Развод - Таубес Сьюзен - Страница 14
- Предыдущая
- 14/60
- Следующая
…и вот уже всё позади. Мы наконец в самолете. Последние восемьдесят сантимов я оставила на тарелочке в дамской уборной. Зажглись таблички ПРИСТЕГНУТЬ РЕМНИ И НЕ КУРИТЬ. Самолет ползет по поворачивающим дорожкам, вдоль которых, точно стражники, выстроились фонари, и дожидается — двигатели ревут — очереди выехать на взлетную полосу. В этот раз я ничего не подготовила к полету: ни одежду, ни мысли, ни чтение, подходящее для путешествия по небу. Взяла с собой льняное платье, купленное две недели назад специально для прилета. Томик Гераклита оставила в Париже. Но и к лучшему. Одна в вышине, без своего талисмана. И хорошо. Устала от церемоний с Богом. Оставила всё позади. Даже воспоминания вие моей головы, сложены в коробки, горят в парижских печах для сжигания мусора. Мы взлетели. Разворачиваемся над городом, голос пилота перечисляет парижские памятники. Самолет круто набирает высоту, зарывается носом в гряду облаков. Объявляют высоту, ветра, время в полете до — не разобрала название города. Странно, что в самолете так пусто. Горстка дельцов, то ли турки, то ли болгары, играют в карты на передних рядах. Напротив через проход молодая пара с тремя детьми, мать и отец пытаются утихомирить детей. Американцы.
То и дело дремлю. Гнетущие сны о других перелетах. В небе розовые озера, пролетаем над новым вулканом неподалеку от Рейкьявика. Просыпаюсь в оцепенении. Работают все двигатели. По-прежнему пытаемся подняться над грядой облаков. Вода струится по черным иллюминаторам, рев двигателей перекрывает голос, на четырех языках объявляющий высоту, скорость, ветра.
За окнами темнота. Не на что и смотреть. Посплю. Двигатели оглушают. Мужчины на передних рядах по-прежнему режутся в карты, к ним присоединился и экипаж. Самолет кренится. Горят все табло. Семейство блюет. Картежники заказали еще выпить, выкрикивают ставки. За окнами темнота. Не спится. Двигатели словно и не работают. Тишина. Что-то не то с моими ушами… Экипаж по-прежнему пьет. Мы застыли на месте. Двигатели не работают. Такая недвижность…
На улице перед его домом убирает летящий снег раколицый швейцар. Это он просовывает письма ему под дверь. Он улыбался, когда весной она вошла в подъезд; этот же самый старик поприветствует ее, когда снова наступит весна. С улыбкой любезности и признательности она юркает мимо него в белом вихре, веки облеплены снегом. В лифте дремлет на табурете тощий пуэрториканец. На крышу. Будьте любезны, отвезите меня на крышу. Зевая, поворачивает рычаг, тот описывает полукруг.
— Поцелуй же меня скорей… — Он сжимает ее лицо. — Как я рад, что ты здесь.
— Работай, не останавливайся, — отвечает она. — Я тихонько посижу рядом.
Но он не работает. Он поднимает ее, вприпрыжку проводит по комнате — куда? На крышу. На письменном столе, в ванной, на ковре, в постели. Обнаженный мужчина склоняется над ней, обхватывает коленями ее талию, тянется подобрать с пола спичечный коробок. Зажигает две сигареты, одну вставляет ей в рот, кусает ее за подбородок. Он ее не отпустит. Но, может быть, ей больше не хочется?
— О нет… — Интересно, надолго ли нас хватит, гадает она. Разумеется, она обожает, когда он сжимает ее в объятиях, точно запирает в клетку. Но она беспокоится из-за его работы.
— «Работа» — грязное слово, — говорит он. — Ничего из того, что я делаю, нельзя назвать работой — ты разве не знала?
— И все-таки, может, нам… — Она не знает, что еще сказать.
— Остановиться?
— Нет. Пожалуйста.
Как она может в такую минуту беспокоиться о возвращении к нормальной жизни.
— Но мы когда-нибудь?.. — Не то чтобы ей этого хотелось.
— Подожди. Ты только что прилетела. Все закончится слишком скоро. Ты разве не знала, что я такой? Лентяй. Сластолюбец. Глупец, — произносит он нежно и смеется. — У тебя удивленный вид.
— Все никак не привыкну.
— Жалеешь, что прилетела? Голос у тебя грустный.
— Сонный, — бормочет она. — В Париже на пять часов больше.
Он выключает свет. Но ей не спится.
— Что ты? — спрашивает он.
— Подумать только, я ведь до последнего не хотела лететь, потому что не знала, что ты чувствуешь ко мне. Я понятия не имела, что всё будет вот так.
— Ты сомневалась, что я люблю тебя? Как ты могла усомниться?
— Тогда почему ты не приехал в Париж?
— Я ездил в Париж три года назад к девушке, в которую был влюблен. И больше не могу. Как ты не понимаешь? Я же вроде тебе рассказывал. История дикая.
Она слушает его рассказ о том, как молодой человек три зимы назад приехал в Париж…
Они сидят на крыше; на улице тепло. Похоже, скоро весна. Он захватил одеяла и бутылку скотча.
— Все так, как и должно быть, — говорит она.
— Я тоже об этом думал, — говорит он. — Всё, кроме меня. По-моему, я не тот, кто тебе нужен. Тебе разве не страшно?
Она улыбается, глухая к его словам. Страшно той, кто осталась в Париже. Их языки, вновь превратившись во влюбленных тюленей, нежатся и ликуют. Голова у нее из цельного мрамора.
— Правда в том, что ты меня бросишь, — не унимается он. — Какая разница почему. Всегда найдутся резоны.
— Это твои резоны.
— Законы, — уточняет он.
Айван рассуждает о фактах, судьбе и законах. Она не слушает. Любовь внушает ощущение простора; по реке Гудзон поднимается ночь, какие заливы и внутриматериковые озера лежат в этих объятиях — Аляска в ее ладони.
— Ты видишь меня через десять лет? — допытывается он.
Даже с закрытыми глазами она не видит дальше его лица. За его спиною ночь усеяна чужеземными местностями и датами — как из прошлого, так и будущего.
— Я сплю, — бормочет она.
— Неправда. Почему ты не показываешь мне свои глаза? Я знаю, что ты не спишь. Открой глаза. Я хочу видеть твои безумные глаза.
За несколько недель до того дня, когда Софи Блайнд поднялась по трапу в обитое тканью нутро реактивного самолета, за несколько недель до того, как она забронировала билеты, до того, как написала любовнику, чего ей хочется, еще в январе, когда деревья в Париже стояли голые и город напоминал блеклое сырое белье, а Нью-Йорк был блеклый, продуваемый всеми ветрами, в январе, в незаписанный час своего рождения, ее обнаженное желание начало путь к нему.
Она стоит на террасе за его окном. Снег перестал. Айван сидит за столом в ярко освещенной комнате. Не может быть, понимает Софи. Она уйдет, не постучавшись, как велит идеальная любовь. Но не в силах отойти от окна. Ее завораживает белизна его рубашки, ткань в непосредственной близости от его кожи, чистый край воротника; она жаждет ощутить этот вкус — нежный, как у сердцевины латука. Она уйдет. Только бы мельком увидеть буйную зелень его радужных оболочек — и она уйдет.
Вдруг он поднимает глаза, смотрит в окно. Заметил ли он расплывчатое лицо — зрачки впились в окружающий мрак, чернота меж раскрытых губ сливается с нескончаемой ночью? Неважно, она уже внутри. От окна в морозных узорах отделяется силуэт и решительно юркает в комнату.
— Мне не следовало приходить, — говорит она, заполняя комнату; волосы ее торчат во все стороны, мерцающий нимб снега; она совсем как невеста. Но снег стремительно тает. Софи поспешно обнимает Айвана, ищет, чем бы прикрыться.
— Отлично выглядишь, — говорит он. — Разумеется, это прилично. Боги всегда расхаживают нагишом.
Она проделала такой путь, чтобы сказать ему кое-что, но теперь не может вспомнить, что именно пришла сказать. Да и в этом нет нужды, ведь они наконец вместе. Он извиняется за холодную индейку; он не ждал Софи. Она жадно ест.
— На вкус как кролик. — Софи обсасывает косточку. Утверждает, что птица с душком.
— С ума ты сошла, взять и вот так явиться, — вдруг произносит он. — Это же безрассудство… — Она мелкими глотками прихлебывает вино, слушает, как он бушует. — Когда тебе было двадцать, я бы тебе не понравился, — продолжает Айван. — В двадцать лет такой, как ты, подавай такого, как Эзра Блайнд. Да и не только тебе — всем женщинам. — Он выплевывает последние слова и с неожиданной яростью заключает ее в объятия. Какой неистовый поцелуй. Есть в этом что-то животное. Они пятятся, пошатываясь, точно в любовной сцене из немого кино.
- Предыдущая
- 14/60
- Следующая
