Выбери любимый жанр

Московское небо (СИ) - Градов Константин - Страница 18


Изменить размер шрифта:

18

Мокрый снег сходил с неба не стеной, а пёстрыми клочьями, лип к воротнику, к шапке, к рукаву пращи. На пне у развилки сидел красноармеец в плащ-палатке, курил, посмотрел и качнул подбородком как кивают человеку, у которого вид понятный. Я ему так же. Не пехота — связной от какого-то батальона, у локтя катушка с проводом.

Ворота полка были без шлагбаума. Часовой в ушанке, ремень поверх шинели, штык у винтовки в чехле. Спросил пропуск, вгляделся, узнал, посторонился. Я не помнил его в лицо — кто-то из нового пополнения комендантской.

— Лейтенант Соколов, — произнёс он не мне, а полю за моей спиной. — Вернулся.

Капониры стояли низкие, обвалованные торопливо, землю не успели слежать, по краям она сползала чёрными подтёками. У третьего слева — семёрка под чехлом. Чехол был мокрый, в тёмных пятнах, по нижнему краю снег уже лежал бортиком и таял медленно. Прокопенко был под фюзеляжем — я не видел его, видел только сапоги, торчащие из-под левой плоскости, и обтирку на ящике у бочки.

Я подошёл и встал у крыла. Ладонь на машину не положил — рано было. Просто стоял. Сапоги под плоскостью не двинулись. Прошло, наверное, секунд пятнадцать.

— Командир, — голос Прокопенко из-под машины был ровный, без удивления, как будто я выходил час назад на десять минут. — Подайте обтирку.

Обтирка лежала на ящике. Я взял правой, наклонился, протянул вниз. Из-под плоскости вышла рука в перчатке без двух пальцев на правой, с присохшим маслом по тыльной стороне. Взяла. Потом он вылез сам, медленно, выпрямился у моего лица, провёл тыльной стороной запястья по лбу и две секунды смотрел мне в глаза, не говоря ничего. Под левым глазом у него легла тёмная складка, которой не было до Вязьмы.

— Держит? — спросил я.

— Держит, командир. Куда она денется.

Он подошёл к капоту с моей стороны, отогнул край чехла. На борту у фонаря новая краска была темнее старой. Там, где тринадцатого осталась моя кровь, теперь шёл свежий прямоугольник заплаты — узкий, ровный, по краям тоньше, чем посередине.

— Заплата на левом борту. Ефремов отдавал нитку. Шов изнутри. Снаружи увидите — плохо, изнутри держит.

Чехол он опустил обратно. У меня в нагрудном лежал кисет, привезённый из Снегирей вместе со всем остальным — с осколком, с двумя листками от Веры, со списком, который Бурцев когда-то сунул мне для Лиды. Кисет был сухой. Бумажки в нём — три или четыре, я не пересчитывал ещё. Самокрутку я ему не предложил. Прокопенко взял свой, свернул левой, языком провёл по краю. Спичка отсырела с первого раза. Вторая взялась.

— Идите в землянку, — он выпустил дым в сторону леса. — Греться. Потом ко мне обратно.

* * *

В землянке у меня была своя нара — слева от двери, второй ярус, у стенки. На моей наре сидел Резников, спустив ноги, в гимнастёрке без ремня, длинные пальцы держали чёрную коленкоровую книжку — закрытую, на колене. Он встал сразу, не отложив книжку, не сунув её в карман — стоял с ней на ладони.

— Простите. — Это было первое, что он сказал, и это было его слово. — Я думал, нар… свободна. Я переселился ниже.

— Сиди.

Гладков был у двери — я вошёл, и он встал, я думал, он крикнет «ноль-первый», или скажет что-нибудь одесское, как умеет. Не сказал. Двинул рукой коротко, как будто хотел обнять и не стал, и просто положил мне ладонь на правое плечо, сверху, и убрал.

— Жорка.

— Командир.

Захаров был дальше, у керосинки, грел руки. Вытер их об полы гимнастёрки и подошёл — ладонь короткая, широкая, рукопожатие крепкое.

— Ноль-первый, — на полтакта раньше, чем нужно было; так у него выходило всегда, а тут особенно слышно.

Морозов сидел на ящике у двери, на котором обычно сидел, тёр пистолет ветошкой по заученному кругу — раз, два, три. Поднял глаза. Качнул подбородком в землю. Я ему так же.

— Тихонов?

— На вышке, — отозвался Гладков. — С биноклем. Ему по графику.

Тихонов и в полку тома прошлого был тем человеком, которому всегда что-то по графику. Я не проверял. Поверил.

В углу, у стенки, за печкой, стояла гармонь. В чехле. Поверх чехла лежал шарф, красный с белым, чужой; такого у Жорки прежде не было.

Я сел на свою нару, не снимая шинели, и тогда меня впервые за весь день отпустило. Не сразу. Постепенно. Как отпускает тёплая вода в ноги, когда долго шёл по холодной.

— Командир, — после паузы Резников не вставал, говорил осторожно. — Чай я заварю.

— Заваривай.

* * *

Семь дней между Снегирями и первым моим вылетом обратно прошли так, как проходят такие дни: ровно. Я ходил в санбат на перевязки — фельдшер, тот же безымянный, что и весной, разматывал, смотрел, наматывал заново. Швы тянули и не воспалялись. Праща сошла на четвёртый день. Я не летал. На разборах сидел в углу у двери, и Бурцев пододвигал мне сводку через стол — не потому, что я был особенный, а потому, что у двери уютнее не было никого. Гладков водил звено сам. Один вечер он достал гармонь из чехла, не снимая её совсем с ремня, посидел с ней на коленях. Растянул меха коротко, на одну строку, тихо, без слов. Сложил. Убрал обратно. Никто ничего не сказал, и он ничего не сказал. Из дома писем за эти семь дней не пришло. У почты были свои сроки, у матери — свои; я знал и то и другое, и не торопил ни первое, ни второе.

* * *

Двадцать пятого октября утром я пошёл к фельдшеру снимать швы. Распутица стояла такая, что от землянки до санбата было сто метров, а сапоги я снял только в сенях, и оба голенища были в чёрной слизи до самого верха.

Фельдшер указал на лавку.

— Формально надо было снимать вчера, — он доставал ножницы, не глядя на меня. — Вчера принимал двоих из разведки. У одного нога. Извините, лейтенант.

— Ничего.

Швы шли по верхней лопатке наискось. Он работал ножницами и пинцетом, по одному стежку, аккуратно. Я смотрел в стенку, на которой висела вырезанная из газеты фотография какого-то лётчика с орденом — фотография порыжела, газета была старая. Ножницы щёлкали тихо.

— Двигай.

Я двинул. Плечо терпело. В верхней амплитуде тянуло. Внизу, на уровне пояса, всё было хорошо.

— Летать можно?

— А кто тебя спрашивает, — без злости. — Ты ж лётчик, тебе скажут — ты пойдёшь. Плечом не дёргай. Береги.

Я оделся, вышел.

В штабной у Трофимова сидел Бурцев. Карта была расстелена на столе, угол прижат банкой с чернилами. Майор стоял, держа руки в карманах кителя, как стоял всегда у карты. Указательным пальцем провёл по дороге к западу от Можайска — палец остановился на узле, у которого были три тонких чёрточки.

— Дорога у Дорохова, западнее Можайска, — он не поднимал головы. — Колонна — обоз, тыл подходит. Прикрытия нет. Восьмёрка не нужна — дам тебя звеном. Под облаками.

— Понял, товарищ командир.

— Соколов — Резников. Морозов — Тихонов. Гладков — Захаров. Анохин в резерве, бережём пары. — Палец отнял от карты, сложил с другим у переносицы, потёр коротко. — К двенадцати в воздух.

Бурцев у стенки молча достал из планшета конверт. Конверт был серый, без обратного, штамп полевой почты — «П. П. 1187», цифры лиловые, плохо отпечатанные. На лицевой стороне — мой номер части, моё имя, рукой, которую я уже один раз в жизни видел на двух листках. Буквы прямые, без нажима.

— Это тебе.

Я взял. Подержал. Положил в нагрудный карман, к двум листкам, к кисету, к осколку, к списку. Не открыл.

— Спасибо, товарищ комиссар.

— На земле прочитаешь.

* * *

Семёрка завелась со второй попытки — мотор после стоянки на сырости капризничал.

— Сырость, — отозвался Прокопенко из-под фюзеляжа, когда я пробовал первый раз. — Не каприз. Пройдёт.

Прошло. Раскрутился. Я проверил приборы, проверил стрелки — всё было на месте, всё было тем же, что и тринадцатого, с поправкой на новый шов изнутри по левому борту капота, который я не видел, а только знал, что он там.

— Двадцать второй. Слышишь?

18
Перейти на страницу:
Мир литературы