Московское небо (СИ) - Градов Константин - Страница 17
- Предыдущая
- 17/61
- Следующая
— Вокзалы… вокзалы забиты. Я туда не пошёл. Я в шесть встал, как обычно. Дошёл до проходной. У проходной… у проходной они спорили, что грузить. Один говорит — станки, другой — заготовки, третий — документацию. Все правые. Все.
Помолчал. Снова начал.
— У трамвая стояла женщина с ребёнком. Маленьким. Трамвая не было. Долго не было. Я постоял с ней. Потом пошёл дальше.
Пауза.
— Кто-то на углу сказал, что правительство уехало. Я не поверил. Я и сейчас не верю. А он сказал — поезд стоял на запасном с утра.
Кочергин со своей койки:
— Какой поезд?
Михеев посмотрел на него, как будто этот вопрос был чужой и не подходил.
— Поезд. Не знаю какой. Стоял.
И снова замолчал.
Он сидел, опираясь на здоровую правую, и я видел, что куски, которые он принёс, он сам ещё не сложил. Он принёс их в палату не для нас — для себя. Чтобы кто-то услышал и вернул.
Я знал, что через несколько дней город получит другое слово сверху, и слово удержит. Но это было потом. Передо мной сидел Михеев и ждал ответа сейчас.
Михеев поднял голову.
— Лейтенант, — сказал он. — Скажи. Москва выстоит?
Я держал паузу одну секунду, не больше. Дольше было бы обманом.
— Москва выстоит.
Михеев сидел ещё минуту, не отвечая. Потом лёг на спину, положил здоровую руку на грудь и закрыл глаза. Дышал ровно. Не знаю, заснул он или просто закрыл глаза. Я думал — заснул.
Кочергин со своей койки сказал тихо, не мне и не ему:
— Эх, мать.
Это было его второе «эх» за утро.
После обеда я вышел в коридор.
Левая ныла глуховато, не больно, плечо тянуло вниз через лямку пращи. Я прошёл мимо двух дверей, мимо пожарного щита со старым ведром на штыре. У окна в торце коридора стояла Вера. Одна. Руки в карманах фартука. Смотрела наружу.
Я остановился в шаге. Не подошёл вплотную. Стал у того же окна, чуть сбоку. За окном был сад школы — пожухший, мокрый, с двумя тёмными соснами. На изгороди ватник, чёрный от сырости, забытый кем-то с прошлой смены или с позапрошлой.
Молчали минут десять. Не было неудобно — обоим было всё равно, говорят или нет.
Она повернула голову первой.
— Откуда вы?
— Рязанская. Подлесное.
— А я отсюда.
— Из Снегирей?
— Из Москвы. Замоскворечье.
— Семья там?
— Отец, мать, брат. Тринадцать ему.
— На фронт — нет?
— Нет. Не пойдут. Вот.
— Почему?
— Отец на ЗиСе. Мать в школе. Брат в школе. Это и есть.
Я кивнул.
— Вы летаете?
— Да.
— И снова полетите.
— Да.
Молчание.
— Что читаете на тумбочке?
— Чехова. В палате лежит.
— «Дама с собачкой» там?
— Не дошёл.
— Дойдите. Хороший.
— Ваш любимый?
— Один из. Когда есть время читать.
Она сказала это без улыбки. Как будто время читать было такой же редкостью, как чистый бинт.
Я смотрел на неё, она в окно. Не флиртовала — это была бытовая ссылка на знакомую вещь, как «у нас в доме всегда стоит чай». Я подумал — про двух людей, которые научились прожить тонкую отдельную жизнь внутри обычной. Не сказал.
— Я тоже его люблю.
Она не повернула головы. В небе над школой прошёл низкий советский истребитель — мелькнул одним силуэтом за вершинами, белёсый след, и пропал.
Вера ушла в коридор, не попрощавшись. Я остался у окна.
Вечер шестнадцатого был тёмный — светомаскировка, окна забиты бумагой по краям, в палате — слабая лампа с прикрученной марлей. Кочергин не балагурил. Михеев лежал, не спал, дышал ровно и беззвучно. Сорокин у двери стонал во сне раз в полчаса и затихал.
Я лежал и держал в голове Михеева. Не Михеева как человека — Михеева как лицо, которое сегодня сидело на освободившейся койке и спрашивало. Лицо во мне отвечало тем, чем отвечать имел право только я.
Из коридора шла глухая сводка. «На московском направлении наши войска ведут упорные бои.» Слова были ровные, как перевязочный бинт. Никто в палате не спросил, где именно эти бои.
— Слышал, лейтенант? — сказал Михеев в темноту.
— Слышал.
Утро семнадцатого было светлее, чем шестнадцатого, — без причины, просто потому что в окно ударило солнце.
Военврач на обходе посмотрела шов, прощупала кожу вокруг, отступила.
— Сухой. В часть. Праща неделю не снимать. Швы — в полковом санбате, через семь дней.
— Понял.
— Свои там тоже долечат.
Она пошла дальше. Я начал собирать.
Гимнастёрку мою — старую, разрезанную наискось от ворота — было не зашить, и зашивать никто не собирался. Вера принесла другую, со склада или с выписавшегося, размер чуть больше, не мой. Сухая, чистая. Кубики на петлицах перешиты — кто-то, не она, работа аккуратная. Я надел правой рукой и зубами, помогая локтем левой через лямку.
Содержимое нагрудного я перекладывал в новый карман по очереди.
Кисет — первым. Мягкий, тёплый, тонкая бечёвка узлом. Список Бурцева — следом, сложенный вдвое, угол замят. Осколок стукнул о пуговицу, я придержал его пальцем и опустил рядом со списком. Письмо Тани от двадцатого сентября, истёртое на сгибах, легло сбоку. Нагрудный набирал плотность.
Вера подошла перед самой выпиской с маленьким кулёчком в крафт-бумаге. Развернула на тумбочке, чтобы я видел: пайковый сахар куском, ломоть хлеба, тонкий кусочек сала. Завернула обратно. Положила.
— На дорогу.
— Спасибо.
— Не за что.
Помолчала. Достала из кармана фартука листок, сложенный пополам.
— Если будете в Москве и негде. Адрес родителей.
Я взял. Развернул на четверть — увидел слово «Большая Полянка», номер дома, цифру квартиры. Закрыл, не дочитывая. Сложил ещё раз, мельче.
— Они хорошие люди. Не благодарите.
— Не буду.
Она достала второй листок — поменьше, с номером.
— Полевая почта тысяча сто восемьдесят семь. Через эвакогоспиталь. Мне.
Я кивнул.
— Не для романа. Для людей.
— Хорошо.
Я положил оба листка в нагрудный — последними. Карман дошёл до своей плотности, и пуговица легла плотно.
Вера посмотрела на меня — секунду. Серьёзно, прямо, без выражения, без улыбки. Я смотрел в ответ.
— Удачи, — сказала она.
— И вам.
Ушла. Не обернулась.
Я прошёл через палату — медленно, потому что левая отзывалась на каждый шаг.
Кочергин с койки махнул правой.
— Долетай, лётчик.
— Долетаю.
Сорокин у двери открыл глаза, моргнул один раз, закрыл. Я не стал говорить — сказать ему было нечего, кроме того, что говорить не надо.
Михеев сидел на своей койке прямо. Я задержался у изножья. Он посмотрел на меня. Я качнул подбородком. Он качнул в ответ, медленно.
Танкист у дальней стены — лицо в бинтах, без рта в проёме — повернул голову на звук моих шагов. Я не знал, видит он меня или нет. Наклонил голову и ему. Прошёл.
В вестибюле было то же, что вчера и позавчера — носилки, шарканье, ведро, чей-то крик, чей-то покой. Я прошёл по краю и вышел на крыльцо.
Воздух был холодный, сухой, с запахом мокрых сосен и далёкого дыма. Под ногами — мокрые листья. У ворот школы стояла полуторка, мотор работал, шофёр курил, прислонившись к крылу.
— До Кубинки, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Лётчик? Залазь.
В кузове — двое раненых ходячих, не из моей палаты. Один с забинтованной рукой, другой с перевязанной головой. Меня не разглядывали.
Я подтянулся правой за борт, сел на дне у заднего борта. Левая в праще легла на колено. В нагрудном — кисет, список, осколок, письмо Тани, листки Веры. Правая придерживала борт.
Шофёр выбросил окурок, сел в кабину, хлопнул дверцей. Полуторка тронулась.
Дорога шла на запад. Снова на запад.
Глава 8
Грязь стояла по щиколотку и ниже, до середины голенища, а где сапог проваливался — и выше. От развилки у Кубинки до полосы было километра три. Шинель набрала воды снизу, тяжёлая, била по икрам с каждым шагом. Левая рука лежала в праще на груди, правая держала вещмешок. Я перекладывал его через каждые сотни две шагов, потому что правое плечо тоже устало, и устало некрасиво — с тянущей нотой в лопатке, которую я узнавал второй раз в жизни и не любил оба раза.
- Предыдущая
- 17/61
- Следующая
