Выбери любимый жанр

Московское небо (СИ) - Градов Константин - Страница 16


Изменить размер шрифта:

16

Когда я открыл глаза, в окно стоял серый день. Где-то в коридоре звенело ведро. Кто-то в палате кашлял — некрасиво, надолго. Я лежал на правом боку, правой рукой держал на груди осколок. С лёгким ранением в палате тяжёлых лежать было стыдно, а ничего другого не оставалось.

* * *

Утренний обход я узнал по тишине, которая прошла по коридору перед тем, как открылась дверь. В тыловом госпитале тишина перед обходом — больше, чем сам обход.

Военврач была пожилая, седая, с худыми пальцами. С ней — медсестра в белой косынке. Я увидел медсестру первой — потому что она шла впереди, неся поднос с инструментами, и уже стояла у первой койки, когда военврач только переступила порог.

Тёмно-русые волосы убраны под косынку, кончики прядей не выбились — уложены. Лицо некрашеное, серьёзное, без выражения, но не пустое. Карие глаза смотрят прямо, без того лёгкого рассеянного скольжения, по которому видно усталую женщину после ночной. Тонкие руки с обветренной кожей, на костяшках — мелкие трещины, у запястья правой — узкий розовый рубец, не свежий.

Я смотрел на неё до того, как она дошла до меня. Не разглядывал — оценивал. Так оценивает ведущий машину, которую завтра поведёт.

Они начали с дальней койки. Военврач задавала короткие вопросы, медсестра делала перевязку. Сорокину, пехотному с раной в живот, военврач сказала, что сегодня к нему ещё придёт хирург — это меня насторожило, потому что значило, что Сорокину хуже, чем кажется. Сорокин лежал на спине, тонкий, с серым лицом, и качнул подбородком, но не ответил.

Медсестра тем временем сняла с него повязку. Она работала быстро и чисто. Когда нагибалась — мягко переставляла ладонь под спину, не дёргала. Когда снимала — поддерживала бинт пальцами, чтобы ничего не оборвалось. Я видел это с трёх метров и понимал: руки знают.

Дошли до меня. Военврач посмотрела в карту:

— Соколов? Лётчик. Осколок взяли. Шов чистый. Дня через три — в часть. — Понял, — сказал я.

Она прошла дальше. Медсестра осталась.

Она сняла повязку молча. Кисти у неё были холодные — я почувствовал это, когда она положила ладонь под лопатку, чтобы повернуть меня немного. Шов посмотрела сверху, не наклоняясь, потом потрогала пальцем кожу вокруг — два прикосновения, рабочие, уверенные. Положила ладонь на лоб. Постояла секунду.

— Жара нет.

Перевязала заново. Узел приходился сбоку, не давил. Когда закончила, проверила, как ляжет лямка пращи, поправила, чтобы не натирала, и убрала ладони к подносу.

— Лежите.

И ушла.

На третьей койке от двери лежал старшина с гипсом до колена и тягой к потолку. Когда медсестра проходила мимо его койки, он приподнялся на локте и сказал:

— Сестричка, а у нас в Калуге в этом году антоновка пошла такая, что душа выходит.

Медсестра остановилась. На секунду уголок рта у неё дрогнул, и она прикрыла короткий выдох тыльной стороной ладони. Чуть-чуть. Как будто кашлянула.

— Лежите, Кочергин.

И вышла.

Кочергин опустился обратно. Поймал мой взгляд через две койки и подмигнул правым глазом. Левым он, кажется, не подмигивал по причине, которой я не знал и не спрашивал.

Я лежал и смотрел в потолок. Потолок в школьной палате был с лепниной по углам — маленькие розетки, какие в школах двадцатых ставили над лампой. Лампу давно сняли, провод обрезали, осталась только лепнина и пятнышко известки в центре. На него можно было смотреть долго.

Ей двадцать два. Моему телу — почти ровня. Мне — нет.

Я прикрыл глаза.

* * *

Бумагу я попросил у санитара на следующий день. Чернильница нашлась только у регистраторши в вестибюле — она дала на полчаса, под обещание вернуть. Я писал правой одной, придерживая лист левым локтем — праща мешала, лист ездил.

Письмо Тане было готово ещё с двенадцатого. Я приписал в конце четыре строки: жив, плечо лёгкое, лежу в тылу, обнимаю крепко. Сложил, заклеил. Адрес у меня был наизусть давно, с лета.

Письмо Лиде писать было труднее.

Адрес был на листке от Бурцева — в списке ближайших родственников, который я носил в нагрудном с пятого октября. «Невеста — Лидия Сергеевна, г. Москва.» Я долго сидел над чистым листом и держал перо. Сломал перо. Перо в писчей точке отлетело, чернильное пятно ушло на стол; я промокнул его рукавом гимнастёрки и взял карандаш. Карандашом писалось проще — он не требовал нажима.

Что писать, я знал и не знал. В письме я не стал писать, как это было. Не стал и того, чего сам не видел до конца. Написал только, что Борис погиб седьмого октября в воздухе при перебазировании, что держался достойно и что машина его не вернулась. Это были не три фразы — это было то, что я хотел не писать. Писать надо было другое — то, что у Лидии Сергеевны жизнь не должна остановиться.

Письмо вышло короткое. О Борисе — три строки. О Лиде — ни одной. Всё остальное было о том, что её жизнь — это её жизнь, и что Борис, насколько я знал Бориса, хотел бы, чтобы она пошла дальше. Подписался — лейтенант Соколов, 147-й ШАП, пятнадцатое октября сорок первого года. Не «однополчанин». Имя.

Заклеил. Отдал санитарке оба конверта — для полевой почты. Она сказала: «Сегодня вечером пойдут.» Я закрыл глаза.

На тумбочке у соседней койки стоял потрёпанный сборник Чехова. Госпитальная библиотечка — десятка два книг, потрёпанные углы, давно прожитые. Я взял правой, открыл наугад, попал на «Студента». Прочитал страницу. Потом ещё. На третьей в палате стало темнеть, и я заснул, не дочитав.

* * *

Утро шестнадцатого началось как все утра в тылу — с перевязки, с серой каши, с тусклого окна в ту же сосну, что вчера. Я ел медленно, потому что одной рукой ложку держать без упора в локтях получалось плохо.

Что-то изменилось в коридоре до завтрака. Я сначала не понял — что. Потом понял: перестало звенеть ведро. То, которое кто-то из санитарок таскает к умывальнику с шести утра, и звон которого уже стал частью утра. Сегодня его не было.

Между завтраком и обходом по коридору раз пробежала санитарка — мимо нашей двери — потом прошла обратно, потом ещё раз. Кто-то из медсестёр говорил у дверей соседней палаты тихо, торопливо. Слов было не разобрать, но было слышно, что разбирать нечего — там бы и при громком не было слов, только спешка.

Кочергин со своей койки следил за коридором тем же боковым взглядом, которым ночью следят за чужой машиной из чужого окна. Через полчаса он не выдержал и спросил у проходящей санитарки:

— Что там?

Санитарка задержалась на полшага.

— В Москве… говорят, плохо.

И ушла.

Кочергин смотрел в потолок минуту. Потом сказал, тихо, не для палаты:

— Эх.

Это было его «эх», не наше. Не «эх, антоновка». Другое.

* * *

К обеду привезли нового. Я услышал сначала голос в коридоре — высокий, нервный, с хрипотцой, как у человека, у которого утром было много слёз, и они высохли, но горло осталось. Потом скрипнула наша дверь, и санитары внесли носилки.

Положили на освободившуюся утром койку — молоденький контуженный встал и ушёл. Раненый сел сам, опершись на здоровую руку. Левая у него была в свежей повязке, но бинт чистый, тонкий — лёгкое.

Лет ему было сорок пять, может, чуть больше; рабочая складка между бровями, серые волосы коротко, на висках серее. Он сел и долго сидел, глядя на свои сапоги, прежде чем поднял голову и посмотрел по палате.

— Михеев, — сказал он. — Григорий Иванович. Слесарь.

— Кочергин, — отозвался старшина с третьей койки. — Артиллерист.

Михеев положил руку на колено. Посмотрел на остальных по очереди. На мне задержался — на праще, на петлицах. Не задал вопрос.

— Вы как, лейтенант? — спросил Кочергин у меня через палату. Спросил не о ранении.

Я понял.

— Слышу.

— Слышишь — это хорошо. У нас тут ничего не слышно. Тыл.

* * *

Михеев заговорил сам, не сразу. После укола. Сначала отвечал на короткие вопросы — откуда, где работал, где попал. Потом стал говорить кусками. Не списком. Не по порядку.

16
Перейти на страницу:
Мир литературы