Горькие сады Киринеи - Vorne Calissa - Страница 13
- Предыдущая
- 13/16
- Следующая
Водитель не оборачивался. Мама не замолкала. Отец не поехал — сказал: «дела».
Мне было шестнадцать.
И я молчал.
С тех пор я говорил много. На переговорах. В кабинетах, где пахнет кондиционером и бумагой. Я учился говорить так, чтобы убеждать и побеждать. Чтобы зал вставал и меня слушали.
Я говорил часами. И мог убедить кого угодно в чём угодно.
Но тот день всё равно остался самым громким в моей жизни.
Потому что я тогда не сказал ничего.
И именно поэтому помню каждую деталь: тень на стене, складку на его рубашке, секунду, в которой я мог позвонить — и промолчал.
Я говорю только тогда, когда уже поздно.
***
Прошло две недели. Я был в Лондоне.
Чемодан всё ещё стоял в углу, застёгнутый, с биркой аэропорта. Я даже не прикасался к нему.
На полке лежали книги — подаренные отцом, с тяжёлыми обложками. Я их не открывал. На вешалке висел тот самый костюм. Теперь он был в другом шкафу и ткань казалась ещё холоднее. Я наклонялся ближе и чувствовал: шерсть впитала чужой воздух.
Не лимоны и пыль Киринеи — а дождь, мокрые улицы и лондонскую сырость. Даже запахи были не мои.
Письмо пришло на университетский ящик.
Конверт — тонкий, коричневый, из бумаги, похожей на газету. Адрес написан торопливо, знакомым почерком: буквы чуть наклонены вправо, местами слипаются. Я узнал его сразу. Сердце ударило так, что в горле стало пусто.
Я держал конверт в руках и не мог открыть. Сидел на кровати, слушал, как тикают часы, а внизу хлопают двери. Конверт согревался от моих пальцев — я всё откладывал.
Минуту. Две. Слишком страшно было — вдруг там упрёк, вдруг прощание.
Наконец я разорвал край. Бумага зашуршала, внутри был один лист. Почерк — его.
Я провёл пальцем по букве «И», правда ли это? И почувствовал запах чернил — сухой, немного отдающий табаком.
Глаза сразу зацепились за моё имя. «Ибрагим».
От этого слова дыхание сбилось. Строчки прыгали, буквы расплывались. Я моргнул несколько раз и заставил себя читать.
"Ибрагим,
Надеюсь, ты вырастешь туда, куда хочешь.
Лондон, говорят, шумный. Будь в нём тише.
Здесь всё как прежде. Те же стены и птицы.
Удивительно, как долго может держаться воздух, если не говорить.
Я всё равно помню, как ты держал фонарик.
— М."
Я перечитывал снова и снова, пальцы мяли край листа, оставляя следы.
Хотелось приложить его к лицу, вдыхать этот запах — табак с пылью. Казалось Мурат держал её в кармане вместе со своими сигаретами.
Хотелось спрятать под подушку, прижать к груди. Но внутри было так тесно, что я едва дышал.
Мурат писал спокойно, без упрёка. Ни слова про то, что я промолчал и о том, что не позвонил. Он не осуждал. Но именно от этого было хуже.
В какой-то момент я даже поднёс её к лицу — и отдёрнул, испугавшись, что кто-то войдёт и увидит.
Я перечитал строки дважды. Потом в третий — медленно, задерживаясь на каждом слове.
«Помню, как ты держал фонарик». Я застыл на этой фразе. Почему фонарик? Почему именно это — а не мои дрожащие руки, не то, как я слушал его голос, не то, что я молчал, когда хотел сказать?
А может, потому что только тогда я был рядом. Остальное время я молчал.
Я сел на край кровати.
Письмо лежало на коленях, и я не знал, куда его деть. В ящик? В карман? Вдруг найдут при стирке. Я поднялся, прошёл к полке и сунул его в книгу. Даже не посмотрел, какую. Как прячут не бумагу, а рану, которая не должна быть видна.
Я стоял спиной к шкафу и слушал: за стенкой гремели кастрюли, звенела посуда.
Мне казалось, что кто-то вот-вот войдут и спросят: «Что ты там спрятал? Почему руки дрожат?» Я прижал ладони к коленям, стараясь остановить дрожь.
Мурат не осуждал. Даже в письме. А вот я — каждый день осуждал себя сам.
VI. Фонарь у двери
Мне было девятнадцать, и я не знал, зачем вернулся.
Мать сказала: «У отца день рождения. Ты обязан.»
Отец добавил: «Надо обсудить, где ты пройдёшь практику. Пора смотреть, как устроен мир.»
Я сказал «хорошо», потому что это было проще, чем не говорить ничего.
Я не хотел объяснять ни себе, ни им зачем на самом деле сел в самолёт. И почему не смотрел никому в глаза, когда вошёл в дом.
Я знал, что он — Мурат — где-то в городе.
Я слышал: его отпустили. Говорили: «вышел по амнистии», «сидел недолго», «теперь молчит, работает с музыкой». Кто-то из слуг шептал: «снова пишет». Кто-то — что « он сломался». Никто не знал точно.
Но мне хватило даже этого.
За всё это время я мог бы написать. Хотя бы строчку. Да, хоть записку бросить в ящик. Но не написал и даже ручку в руки не взял.
Я проходил мимо стола, где лежала бумага, и каждый раз думал: «потом». Ждал, что кто-то другой сделает первый шаг. Всегда ждал.
И потому вернулся — молча. С тем же комком в горле и с теми же дрожащими пальцами, что тогда, несколько лет назад у телефона.
Я узнал, что он репетирует в маленьком театре в районе Фенер. Здание было старое, ещё дореволюционное — бывший армянский дом культуры. Теперь там оставалась только облупленная лепнина и узкие окна, в которых висели выгоревшие шторы, больше похожие на тряпки.
На фасаде — старое табло, буквы перекособочены, половины и вовсе не хватало.
Афиш не было. Названий тоже. Висели лишь пустые рамы, куда раньше вбивали гвоздики с программами.
Я приехал туда в пятницу после ужина, сказав матери, что встречаюсь с друзьями.
- Предыдущая
- 13/16
- Следующая