Горькие сады Киринеи - Vorne Calissa - Страница 12
- Предыдущая
- 12/16
- Следующая
Ткань была тяжёлая, английская шерсть. На ощупь — холодная, даже скользкая. Серо-синяя в тонкую полоску. Плечи острые, чужие. Подкладка льняная, гладкая, с карманами. Отец хотел, чтобы я носил такие вещи: серьёзные, надёжные. В которых запоминают твой силуэт, даже когда ты уже ушёл.
Я смотрел на пиджак и чувствовал, как внутри всё сжимается. Казалось, если я надену его, то в плечах сразу станет тесно и меня перекроит под чужую форму и я стану одним из них — тех, кто говорит чужими голосами.
Мурат бы его не надел. Никогда. Даже если бы ему платили. Я
знал это так же точно, как знал, что у него на полу всегда валялись обрывки черновиков, что книги лежали не на полках, а стопками и что он курил так, что хотелось дотронуться до его рук.
Я вдруг вспомнил яблочную шкурку, оставшуюся у меня в кармане. Она уже высохла и стала жёсткой, но пахла его руками. Я специально не выбросил её утром и сунул её обратно, вдруг кто-то увидит. Моя тайная вещь. Мой знак: он был.
На столе стоял телефон.
Серый, с витым шнуром и пыльным дисплеем. Я знал нужные номера. Если набрать — я попаду в офис фонда. Там поднимет трубку юрист, или кто-то из людей отца.
Я знал, что могу сказать.
Сказать: «Этот мальчик не преступник. Он лишь пишет стихи и играет на скрипке». Мог бы выложить всё, что слышал. Мог бы врать, если нужно: «Он больной. Он мой друг и он ни при чём».
Я знал, что могу позвонить.
Я снял трубку и положил её себе на колени. Осторожно, как будто она весила килограмм десять. Смотрел на кнопки, и казалось, что они смотрят на меня. Сидел и молчал.
В комнате всё стало глухим.
Даже птицы за окном притихли и машины не проезжали.
Я снова перевёл взгляд на телефон. Потом — на пиджак. Потом — на себя. Пижама, а под ней тонкая майка, домашние шорты. На шее цепочка, подаренная мамой. Она ничего не значила до этого момента. Пока я не снял её. Снял и положил рядом с трубкой.
Пальцы дрожали.
Я представлял: сейчас нажму. И отец узнает. Вскроется всё.
Он придёт, скажет: «Слабость заразна. В моём доме не будет предателей». Я представлял, как слуги будут смотреть на меня молча, и мне будет нечем дышать. И как мама отведёт глаза, делая вид, что не слышит.
Казалось, они вместе давят на меня: фамилия, за которую всегда придётся отвечать; власть, которая всё равно сильнее; и тонкая нитка, что связывает меня с матерью, — но рвётся, если я шагну в сторону.
Но сильнее всего давил не отец и не страх тюрьмы.
Я боялся открыть рот.
Боялся, что если скажу хоть одно слово, то вырвется всё сразу: и про него, и про меня. И это будет слышно всем. Боялся сказать чужому голосу в трубке то, что я до сих пор не сказал даже себе: «Мурат — мой».
Если я это произнесу, я уже не смогу спрятаться. Не смогу сделать вид, что это всё случайное лето и жара. Не смогу вернуться к «правильной» жизни, где есть костюмы и Лондон.
Пальцы дрожали на кнопках. Я знал номера наизусть, но не нажал ни одной.
Не потому что не хотел помочь.
А потому что если я позвоню — все узнают, что он мой. А я сам не знал, как с этим жить.
И я не позвонил.
Не смог.
***
Утром я не стал завтракать, сказав, что не голоден.
Отец только бросил:
— Одобрение получено. Лондон тебя ждёт. Осталось два дня. Соберись.
Я кивнул. Всё. Точка.
Костюм по-прежнему висел в комнате. Я не снял его, не переложил. Пусть висит — ровные плечи, правильная ткань. Казалось, он смотрит на меня, как зеркало, в котором я не хочу отражаться.
Слуги ходили тише. Так проще: не спрашивать, не произносить имя. Будто бы Мурат никогда и не приходил. Не сидел на балконе. Не играл на скрипке. Не курил. Не читал стихи.
Ни мама, ни отец, ни даже я не произнесли его имени.
В последнюю ночь в Киринее я вышел на улицу — вылез через калитку в саду.
Было душно, земля держала дневной жар, трава пахла железом.
Я остановился у его дома. Свет горел. Но не в его комнате, а внизу. Может, гости.
Может, семья.
Я стоял, вцепившись в холодные перила, и теребил в кармане сморщенную яблочную шкурку — ту самую, что осталась с того вечера. Пальцы крутили её, как талисман.
Я ждал, что наверху мелькнёт силуэт. Что окно вспыхнет знакомым светом. Что он подаст знак: «Я здесь».
В голове стучало одно: «выгляни, взгляни, хоть на секунду». Но окна оставались тёмными.
Прошло минут пятнадцать.
Пот струился по спине. Ноги затекли. Я почти слышал собственное сердце.
Но окно так и не ожило. Только тёплый свет внизу и тишина.
Я остался один с этой шкуркой в ладони и пустотой напротив.
Потом разжал пальцы и ушёл.
***
Самолёт вылетал утром.
Машина ждала у ворот ещё затемно. Чёрный «Мерседес», водитель в белой рубашке — мы поехали без спешки: дорога пустая, город только просыпался.
Мама сидела рядом, её духи заполнили салон — сухие, цветочные, с лёгкой горчинкой миндаля. Она говорила привычно-спокойным голосом: про рубашки с английскими воротниками, про учёбу, про влажный климат, про то, в какие театры надо сходить и с кем обязательно познакомиться.
Я кивал. Смотрел в окно. На дома, которые скользили мимо, на лавки с закрытыми ставнями. Я видел всё, как в последний раз. В голове было пусто, только гул дороги и моё молчание.
У перекрёстка мелькнула вывеска книжной лавки. На ней облупленные буквы, а в витрине — стопка брошюр. Я не успел разглядеть названия, но сердце кольнуло: подумал, что такие же лежали у него. Ещё дальше мимо прошёл мальчишка с футляром от скрипки. И от этого стало трудно дышать. Я отвернулся, прижал пальцы к колену, чтобы они не дрожали.
- Предыдущая
- 12/16
- Следующая