Кореец (СИ) - Ледов Вадим - Страница 3
- Предыдущая
- 3/63
- Следующая
«Философия… А мне бы сейчас просто пальцем пошевелить».
И снова смена декораций. Тесная комната в коммуналке. Мать — резкая, нервная — швыряет вещи в фанерный чемодан. Мишка, уже подросток, лет тринадцати.
— Опять к деду? На всё лето?
— А куда мне тебя? — Мать не смотрит, руки мелькают. — Работа суточная, дома никого. У соседей своих дел по горло.
— Я уже не маленький! Сам управлюсь!
— Знаю я, как ты управляешься, потому и отправляю! — Она выпрямляется, смотрит жёстко. — Самый возраст глупостей наделать. С дедом побудешь. Он тебя хоть жизни научит. Мужиком сделает, а не… — Она осекается, но слово «лоботрясом» повисает в воздухе.
Чувство — острое, как укол. Обида, что не верят. И тут же — подспудная радость побега. От тесноты, от материнской тревоги, от нудных городских правил — туда, к деду, в тайгу, где можно дышать полной грудью и слушать не нотации, а тишину и дедовы рассказы.
Новый кадр — изба, вечер, огонь пляшет в печи. Дед перебирает струны странного инструмента, похожего на виолончель в миниатюре. Хэгым. Звук тягучий, заунывный, будто сама душа Азии вздыхает.
— Мать твоя… трудная она, — говорит дед, не прерывая игры. — Корейская кровь, русская душа. Ни там, ни тут покоя нет. Тяжко ей.
— А мне? — голос Мишки дрожит. — Я кто?
Дед умолкает. Долгая пауза, только треск поленьев в печи.
— А ты… Ты — выбор, — говорит он наконец, глядя внуку прямо в глаза. — Кем станешь — то и твоё. Кровь — река. А куда реке течь — человек выбирает. Если сильный.
Память услужливо подбросила следующий эпизод. Таежная поляна, окутанная предрассветным туманом. Воздух холодный, влажный, пахнет прелой хвоей. Двое на поляне: дед и Мишка, уже старшеклассник, крепкий парень, мышцы бугрятся под рубахой — разрядник по «вольной». Старик, в просторной, почти ритуальной белой одежде, движется. Не танцует — нет. Скорее, перетекает из одной позы в другую, медленно, но с такой внутренней силой, что кажется — воздух вокруг него густеет.
— Тансудо, — голос деда ровный, без напряжения. — «Путь пустой руки». Наше старое искусство. Смотри не глазами — нутром смотри.
Мишка повторяет. Неуклюже сначала, потом увереннее. Мышцы помнят.
— Сила не в плече, Миша, — дед легонько тычет пальцем ему в солнечное сплетение. Костяшки пальцев — как сухие сучки. — Сила здесь. В середине. Где дышишь, где живешь. Рука — только продолжает. Как кнут продолжает руку пастуха. Понял? Тело — инструмент. Дух — мастер.
И тут я, Марк Северин, московский продюсер, человек XXI века, знавший толк в фонограммах и фальшивых улыбках, вдруг почувствовал. Не вспомнил — ощутил. Мышечная память чужого тела отозвалась на эти слова, на эти образы. Ощущение потока энергии, идущего от живота к кулаку. Знание, как поставить стопу, как развернуть бедро, как выдохнуть в момент удара. Знание, рожденное не в моей голове, а в этих жилах, в этих костях.
Знание абсолютно бесполезное сейчас. Потому что «инструмент» был сломан. «Мастер» заперт в парализованной оболочке.
Чей-то громкий смех за стеной, потом кашель — звуки больничного коридора ворвались в мое сознание, размывая таежный туман. Я снова был здесь. Лежачий. Неподвижный. «Мыслящее растение».
Но что-то неуловимо изменилось. Под слоем цинизма и отчаяния шевельнулось нечто иное. Воспоминание о силе. Не той, что на весах измеряют, а другой — той, что дед называл духом. И этот дед, этот старик-кореец с его «тансудо» и верой в силу дыхания, должен был приехать.
«Ну, давай, дед, покажи свое кунг-фу», — подумал я без особой веры, но с проблеском отчаянного любопытства. — «Хуже уже точно не будет. Разве что в морг увезут. Хотя, может и это к лучшему». Последняя мысль вызвала внутри что-то похожее на смешок — первый за все это время в чужом теле. Смешок узника, которому нечего терять.
Ночь опустилась на больницу. Редкие шаги в коридоре, приглушённый звон посуды в дальнем конце отделения, чьи-то стоны за стеной. Воспоминания продолжали приходить волнами, словно прилив, накатывающий на берег моего сознания.
И снова — мать. Кадр из прошлого: она, вернувшаяся со смены. Дешевое ситцевое платье, въевшийся запах химии с ткацкой фабрики, который не перебить никаким мылом. Усталость на лице. Их комнатушка, в рабочем бараке, где жизнь проходила под аккомпанемент чужих скандалов и чужого кашля за фанерной стенкой. Электрическая лампочка-«сотка» под потолком, желтый, сиротский свет.
А потом — мужчины. Они проходили через их жизнь, как сквозняк через щели в барачной стене. Не то чтобы вереницей — память этого тела, теперь ставшая и моей, насчитывала от силы пятерых за все детство Мишки. Но каждый оставлял след — липкий, как от пролитого портвейна. Почти все начинали одинаково: неуклюжие попытки подружиться с мальчишкой, конфеты, солдатики, пластмассовый пистолет. Фальшивые инвестиции в будущее, которое никогда не наступало.
Я чувствовал — не просто знал, а именно ощущал нутром этого тела — застарелую, инстинктивную настороженность пацана. Ни одного из них он и близко не подпускал к вакантному месту «отца». Так, временные попутчики матери. Приблудные коты у ее порога.
Один запомнился лучше других. Высокий, сутулый, с копной вечно взъерошенных волос и глазами, красными, как у кролика — от недосыпа или от водки?
— Это дядя Вова, он художник, — представила мать. Голос ровный, почти безразличный. — Веди себя прилично.
Художник этот, дядя Вова, оказался не похож на остальных. Он не лез с конфетами. Он мастерил. Вырезал из дерева пистолеты, автоматы, индейские луки — настоящие, со стрелами! Правда, арсенал этот редко переживал выход во двор — дворовая шпана постарше быстро проводила экспроприацию. Дядя Вова, узнав, не злился. Пожимал плечами и на следующий день приносил новую самоделку, еще хитроумнее прежней. Бессмысленная доброта человека, которому некуда ее больше девать.
— Уха-жёр, — тянула соседка, бабка с цепкими глазками-буравчиками, когда мать снова оставляла Мишку у нее ночевать. — Опять твоя мамка хахаля привела. Слова эти — «ухажёр», «хахаль» — были шершавыми, взрослыми, пахли чем-то запретным и непонятным. Я-то, Марк Северин, проживший семьдесят лет и знавший подноготную жизни, понимал всё без перевода. Одинокая симпатичная баба на фабрике. Своя, местная, не слишком удачливая, мать всё равно нравилась мужчинам, и потому история повторялась с монотонностью заезженной пластинки. Положение матери-одиночки не подвигало её к разборчивости и притягивало таких же неудачников, как она сама. Впрочем, это были в основном незлобивые, мягкотелые пропойцы, с которыми мать, обладая жёстким характером, умела справляться.
Мишка ненавидел ночевки у соседки. Это был сигнал: сегодня он лишний. Сегодня у матери другая жизнь, в которую ему нет входа. И страх — детский, иррациональный — а вдруг забудет? Вдруг оставит здесь навсегда? Он выдумывал сотни уловок, лишь бы не уходить.
Лучший трюк — болезнь. Натереть подмышку чесноком, чтобы градусник показал тридцать семь и пять. И тогда — о, чудо! — мать преображалась. Словно включался какой-то другой регистр. Становилась вдруг мягкой, заботливой. «Сынуля», «мой мальчик», тихий голос, рука на лбу. Она словно исполняла какой-то долг, о котором забывала, когда он был здоров, когда всё было нормально.
Эта горечь — горечь непонятости — так и осталась с ним. Сидела где-то глубоко, как заноза. Любила ли она его по-настоящему? Или просто терпела как неизбежность?
Мать никогда не говорила о своих мужчинах, не объясняла, почему они появлялись и исчезали. Она жила своей жизнью, параллельной жизни сына. И только иногда, в редкие моменты его триумфов — победа на соревнованиях, грамота за стихи, удачная фотография в стенгазете — их миры на мгновение соприкасались. Она замечала его. Даже гордилась. Секунду, другую.
А в остальное время — просто была рядом. Уставшая женщина с потухшим взглядом. Человек, которому жизнь выдала не тот билет, на который он рассчитывал при посадке. И она давно смирилась с этим маршрутом.
- Предыдущая
- 3/63
- Следующая