Былые - Кэтлинг Брайан - Страница 11
- Предыдущая
- 11/87
- Следующая
Тревогу забили, когда они попытались пить застоявшуюся воду, которая хмурилась в вазах у каждой кровати. Эти давно погибшие атрофики искали питание, а это, конечно, означало, что у них как минимум есть животный инстинкт реакции или выживания.
Вышло у них скверно. V Эсс. 44/х не смог ловко поднять тяжелую стеклянную емкость, так что вес воды вытянул его из кровати на мокрый пол. Там он попытался присосаться к промокшему квадрату половика, что лежали у каждой койки. Но губы все еще оставались ребристыми и непривычными к движению, к лицу липли клочки залежавшейся шерсти, забивая раззявленную пасть. Хуже того, из-за плеска второй, похоже, осознал наличие воды и свою в ней потребность. А еще они, похоже, впервые заметили друг друга. V Эсс. 43/х сполз с кровати и проскребся по благоухающему сосной полу к разбитому стеклу, промокшему ковру и трепыхавшемуся сотоварищу.
Шум привлек из угловой комнаты фрау Глюк. Встретившее ее зрелище находилось за пределами самого дикого опыта, хотя она засвидетельствовала немало исходов затяжной окопной войны и повидала ужасы среди тех, кто упрямо пытался пережить устрашающие ранения. Теперь все было иначе. Скребущийся в замедленном движении и боровшийся за лужицу воды узел иссохшей черной плоти, украшенный стянутыми простынями и отсыревшим ковром, поверг ее в смех.
Смены графика и новый уклончивый персонал не остались незамеченными. Инцидентом с истерикой медсестры заинтересовался по меньшей мере один из самых выносливых резидентов. Так Гектору Рубену Шуману, заслуженному профессору теологии, подкинули новую задачку. Он умел решать задачки, а еще лучше — их придумывать. Благодаря своим эрудированности и сварливости он прославился в академических кругах. Его лекции и публикации о взаимоотношениях талмудического права и лютеранской церкви были едки, точны и резки. По сути, потому, что никаких отношений и не было. Г. Р. Шуман несгибаемо верил во влияние еврейского мышления на высокую немецкую культуру, и на 1924 год это все еще считалось ожидаемой эксцентричностью. Ему нравилось быть помехой, в том числе для многих городских раввинов, кого устраивало куда более тихое существование, чем то, на котором настаивал он. Так он и загнал себя в отшельнический угол. А после смерти возлюбленной Рахиль, обеспечивавшей все его мирские блага, остался невыносимо одинок. Он не умел сварить яйцо или погладить рубашку, разрушительное угнетение опустевшего дома наполнилось отсутствием и трудами. Изнурительные обязанности быта и железное одиночество оказались невмоготу. Через два года он переехал в дом престарелых имени Руперта Первого — после почти что успешной попытки снова зажить самодостаточным холостяком в комнатушке на пути между университетом и своим нынешним обиталищем.
Первый инсульт ударил как топор. Врубился в его мудрость и тщеславие, развернул к зеркалу, чтобы больной впервые устрашился увиденного. Ростом Шуман был чуть выше полутора метров. Худой и плотный. Умное заостренное лицо подчеркивали ухоженная эспаньолка и опрятные усы. Одежда — всегда с иголочки, чопорная и дорогая. В теле проблескивал разум — выразительный, экстравагантный и расслабленный. Тридцать лет Г. Р. Шуман находился в центре внимания. Женщины обожали этого несдержанного беса. Большинство мужчин вне его области — то есть все — восхищались уверенностью и харизмой, при этом не чувствуя угрозы из-за его напора. Существующий интерес он всегда толковал как отклик на свою гениальность. Остальные считали это реакцией на его рост.
Теперь же зеркало встретило его перекошенным лицом. Искажением, которое невозможно принимать всерьез. Левая сторона обмякла под весом травмы, над слезящимся глазом обвисло веко. Из-за кособокого перевернутого оскала стало трудно бриться, так что из расщелин и складок новых морщин торчали неровные клоки усов. Еще он пускал слюни. Разлив крови в мозгу продернул через тело сверху вниз провод и перекосил всю левую сторону. Ныне ослабшая покалывающая рука свернулась внутрь, лежала поперек груди, словно сложенное и размозженное крыло, а левая ладонь осталась бесполезна. Некогда лихую походку выкрутило в достойное жалости пришаркивание вприпрыжку.
Это прискорбное издевательство над прошлой его версией размыло место Шумана в мире и изуродовало речь до слюнявого бормотания. Эти медленные нелепые звуки стали последней каплей. Он не мог стерпеть, что идеальный разум видят облеченным в вялые обноски и лохмотья подобных звуков. Первые полгода прятался в каморке, пока не вернул речь усилием воли. Упражнялся днями напролет, и наконец клокочущая каша прояснилась и очистилась. В итоге, когда он был уверен в себе, вышел в свет. Все еще оставалось легкое влажное пришепетывание, зато совпадали скорости мысли и голоса в ожидаемое время. Даже походка и рука после нескольких месяцев пытались вести себя подобающе. Снова он начал разглагольствовать на первом этаже и искать чего-нибудь достойного, что можно изучить на закате лет и в конце концов приручить.
Бывая на втором этаже, Шуман слышал ход перемен на чердаке. Иногда шум стройки прерывал его упражнения и тихое роптание стариков, размещавшихся наверху раньше. После окончания работ настала лишь тишина. Гремел порою лифт да открывались его дребезжащие чердачные дверцы, но не более. Сверху в сознание Шумана начало протекать абсолютное молчание.
Все человеческие обиталища переполнены миллионами крошечных шумов жизни. Постоянным композитным шепотом движения, тепла, дыхания, переваривания и бесконечных подстроек между ними и всем прочим. Но наверху воцарилось ничто; больше чем отсутствие звука — его противоположность. Оно пронизало потолок и, опасался Шуман, его череп. Пока он здесь силился заново напитать и разжечь так его отягощавшие неоптимальные клетки, оно вкрадывалось между концентрацией и ее результатом.
Порой казалось, что под угрозой этой молочно-белой тишины находится самая пенумбра его исцеляющегося разума. Он видел в ней врага, которого можно вообразить, и знал, где она живет. Поклялся, что если когда-нибудь заставит тело работать вновь, то разыщет и узнает ее смысл.
Уже до случая, когда ауру секретности развеял шумный инцидент с медсестрой-толстухой, Шуман настроился разузнать, что там да как. А он был терьер, а не человек, и недуг всего лишь расшатал его клыки и замедлил тело. Разум оставался крысоловом. Стоило бдительности зафиксироваться на предмете, его уже ничто не остановило бы, и теперь он почуял в укрепляющихся челюстях вкус делишек на чердаке.
Он дождался, когда директор снова выйдет на свой еженедельный обход.
— Герр Чапек, вам довелось видеть недавнюю статью доктора Мессингера о новых методах ухода за инвалидами и недееспособными? Крайне радикальное чтение.
В клинических кругах было хорошо известно, что Чапек и Мессингер на дух друг друга не переносят и в высших эшелонах гериатрического ухода в добром городе Гейдельберге считаются нешуточными врагами.
— Обязательно прочтите, богатая пища для ума.
— Неужели, — сказал Чапек, не выпуская тяжелый голос из лужи раздраженного равнодушия.
— Судя по обновленным верхним этажам, вы наверняка и сами подумываете о переменах в политике дома. Мне стало интересно, нет ли связи между этими изменениями и предложениями Мессингера.
Свирепая хрупкость Гектора поймала порывистую инерцию Чапека, а стоило здоровяку заколебаться и остановиться, как вопрос уже и ужалил.
— Просто нас с некоторыми жильцами беспокоят последствия таких перемен. В конце концов, наша финансовая поддержка и многолетний патронаж университета — опора благосостояния этого дома, как в прошлом, так и в будущем. Если вы начали реформы по Мессингеру, то мы…
И здесь с Чапека хватило.
— В этом заведении нет и не будет места нелепым домыслам Мессингера. Не в моих намерениях строить безвкусные палаты по его методу. Он идиот — мнит, будто может изолировать процесс старения, словно это какой-то вирус, мнит, будто диета и терапия сдержат неизбежное.
Его жестикуляция и громкость привлекли внимание всех присутствующих, и они наблюдали, как высоченный директор машет руками и кричит на крошечного престарелого академика, который теперь с видом почти в два раза меньше против прежнего сидел на уголке кровати, втайне наслаждаясь каждым моментом замысленной им сцены. Он нацепил свое еврейское выражение — скорбное, обделенное, — и оно неприкрыто транслировало его робость перед натиском. Казалось, он не смеет задать очевидный вопрос. Но задал.
- Предыдущая
- 11/87
- Следующая