Выбери любимый жанр

Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне - Хандке Петер - Страница 5


Изменить размер шрифта:

5

И что оставалось после?

Еще большая усталость.

Существуют ли виды еще большей усталости, чем описанные выше?

Больше десяти лет назад я летел ночным рейсом с Аляски, из Анкориджа, в Нью-Йорк. Это был очень долгий рейс, с вылетом далеко за полночь из города в заливе Кука — куда во время прилива заходят большие льдины, наплывая друг на друга, чтобы потом, при отливе, потемнев, снова устремиться в океан, — с пересадкой в предрассветных сумерках, в метель, в канадском Эдмонтоне, с еще одной пересадкой, когда нам пришлось наматывать круги в воздухе в ожидании разрешения на посадку; потом мы долго стояли на взлетно-посадочной полосе под слепящим утренним солнцем Чикаго и наконец приземлились в послеполуденной духоте под Нью-Йорком. В гостинице я хотел сразу же лечь спать, словно больной, отрезанный от мира после ночи без сна, воздуха и движения. Но потом я увидел улицы внизу, у Центрального парка, освещенные сентябрьским солнцем, по которым прогуливались празднично одетые люди, я почувствовал, что упускаю что-то, оставаясь в номере, и меня потянуло к ним. Я сел на террасе кафе, прямо на солнце, близко к шумной и загазованной дороге, с тяжелой от полета головой и ощущением внутреннего разлада после бессонной ночи. Но потом все-таки, уж и не знаю как — постепенно? скачкообразно? — произошло превращение. Я читал, что меланхолики могли бы справиться с кризисом, если бы из ночи в ночь им не давали уснуть; пришедший в опасное колебание «подвесной мост их „я“» обрел бы устойчивость. Та картина предстала передо мной, как только подавленность уступила место усталости. Эта усталость имела нечто общее с выздоровлением. Разве не говорят «бороться с усталостью»? Этот поединок закончился. Усталость стала моим другом. Я вернулся в мир и даже находился — не потому ли, что это был Манхэттен, — в самом его центре. Но потом добавилось кое-что еще, многое, и одно очарование было сильнее другого.

До глубокого вечера я ничего не делал, только сидел и смотрел; казалось, мне и дышать было не нужно. Никаких вычурных, чванливых дыхательных упражнений или поз йоги: ты просто сидишь и дышишь при свете усталости, и само собой получается, что дышишь правильно. Мимо меня проходило много женщин, ставших вдруг неслыханно красивыми, — от их красоты у меня увлажнялись глаза, — и все они замечали меня, обращали на меня внимание. (Странно, что именно красивые женщины замечали этот усталый взгляд, да еще кое-кто из стариков и детей.) Но не было и мысли, что мы, я и одна из них, можем что-то предпринять вместе; я ничего от них не хотел, мне было достаточно иметь возможность просто наблюдать за ними. Это был взгляд доброго зрителя, наблюдающего за игрой, которая может удачно сложиться, если присутствует хотя бы один такой зритель. Наблюдение было для уставшего деятельностью — активной, влияющей на игру: действующие лица игры становились благодаря наблюдению лучше, красивее — они не торопились, попадая в поле зрения наблюдателя. Этот долгий взгляд придавал им значимость, выставлял их в выгодном свете. У созерцающего усталость отнимала, словно по волшебству, его «я», доставлявшее вечное беспокойство: прежние гримасы и привычки отпадали, тик унимался, тревожные морщины разглаживались, не оставалось ничего, кроме распахнутых глаз, взгляд которых был так же непостижим, как у Роберта Митчема. И потом, самоотрешенное созерцание охватывало не только проходивших мимо красавиц, оно затягивало в центр своего мира все, что жило и двигалось. Усталость членила привычную неразбериху, не делила ее на части, а помогала различать границы, задавая ей ритм, придавая благотворную форму, охватывающую всё, на что падал взор, — широкий горизонт усталости.

Сцены насилия, стычки и крики — тоже благотворные формы на широком горизонте?

Я рассказываю об усталости в мирное время, в промежутке между войнами. В те часы как раз был мир, в Центральном парке тоже. И удивительно, что моя усталость, казалось, содействовала временному миру, разоружая — унимая? смягчая? — в зачатке жесты насилия, спора или недружелюбного действия благодаря совсем иному состраданию, чем презрительное сострадание творческой усталости: благодаря понимающему сочувствию.

Но что особенного было в твоем взгляде? Что его выделяло?

Я видел глазами другого человека — и он это ощущал — все, что видел этот человек: дерево, под которым он только что прошел, книгу, которую он держал в руке, свет, который падал на него, даже если это был искусственный свет витрин; пожилого франта вместе с его светлым костюмом и гвоздикой в руке; туриста вместе с его увесистым багажом; великана вместе с невидимым ребенком на плечах; себя самого вместе с кружащейся в парке листвой; каждого из нас вместе с небом над нашими головами.

А если таких вещей вокруг не было?

Тогда усталость создавала их, и другой, еще блуждавший в пустоте, мгновенно ощущал вокруг себя их ауру.

Усталость делала так, что тысячи не связанных друг с другом процессов, беспорядочно протекавших передо мной, упорядочивались, принимали форму и выстраивались в ряд; каждый из них входил в меня как точно выверенная деталь удивительно стройного, ладного повествования; как будто события рассказывали себя сами, без слов. Благодаря усталости мир избавился от имен и возвеличился. У меня есть для этого несколько грубоватый образ четырех способов отношения моего языкового «я» к миру. В первом случае я нем, болезненно отстранен от событий; во втором хаос голосов, болтовня извне пробирается в мое внутреннее «я», но я все еще храню молчание, в лучшем случае способен лишь на крик; в третьем ко мне возвращается жизнь, принимаясь непроизвольно, фраза за фразой, рассказывать, вести повествование, чаще всего обращенное к кому-то конкретному, ребенку, другу; и затем, в четвертом случае, и это мне довелось особенно отчетливо пережить в проницательной усталости того дня, мир рассказывает себя сам, в тишине, без единого слова, мне и седому зрителю-соседу и проплывающей мимо, покачивающей бедрами роскошной красотке. Всякое мирное событие уже сразу было повествованием, и оно, иначе чем боевые действия или войны, которым требуется воспевающий их певец или летописец, само расчленялось под моим усталым взглядом и складывалось в идеальный эпос: картины мимолетного мира одна за другой входили в пазы и обретали форму.

Идеальный?

Да, идеальный: все, что в нем происходило, было правильно, и это происходило снова и снова, и ничего не было чересчур много, и ничего — чересчур мало: всё — как должно быть в эпосе; рассказывающий себя мир как рассказывающая себя история человечества, такая, какой она могла бы быть. Утопично? «La utopia no existe», — прочитал я однажды на плакате, «не-место не существует». Подумаешь об этом, и мировая история приходит в движение. Моя утопическая усталость породила такое место, как минимум одно. Я испытал небывалое чувство пространства. У меня было ощущение, будто я, едва прибыв туда, впитал в себя, в свою усталость запах того места, словно был его старожилом. К этому месту в периоды подобной усталости последующих лет добавилось много других мест. Поразительно, что незнакомые люди нередко приветствовали меня, принимая за знакомого или просто так. В Эдинбурге, проведя долгие часы перед «Семью таинствами» Пуссена, показавшими наконец Крещение, Тайную вечерю и другие сюжеты на должном расстоянии, я сидел, излучая усталость, в итальянском ресторане и так уверенно — исключение, свойственное усталости, — позволял обслуживать себя, что официанты сошлись на том, что уже видели меня, причем в разных местах: один на Санторине (где я никогда не был), другой прошлым летом со спальным мешком на озере Гарда — ни спального мешка, ни озера тоже не было. В поезде, следовавшем из Цюриха в Биль, после бессонной ночи на детском празднике в честь окончания учебного года я сидел напротив такой же бледной от бессонницы молодой женщины, возвращавшейся с закрытия Тур де Свисс, где она по заданию банка, спонсировавшего велогонку, помогала участникам: вручала цветы, целовала каждого в щеку на пьедестале… Рассказ усталой женщины был таким обрывочным и непоследовательным, словно мы и так всё знали друг о друге. Один из гонщиков, победивший два раза подряд и ожидавший поцелуя, даже не узнал ее — настолько сильно, по ее словам, гонщики были увлечены; при этом рассказ ее звучал весело, в нем слышалось уважение к спортсменам. Сейчас она не собирается ложиться спать, а пообедает с подругой в Биле (она изрядно проголодалась) — и тут мне стала понятна причина особой усталости, открытой миру: обязательное чувство голода. Сытая усталость не способна породить ничего подобного. «Мы были голодные и усталые», — рассказывает в романе Хэммета «Стеклянный ключ» молодая женщина Нэду Бомонту сон о них обоих: что их связало, причем на долгие годы, так это голод и усталость. Особой восприимчивостью к такого рода усталости, мне кажется, обладают наряду с детьми — которые всякий раз, широко раскрыв глаза, нетерпеливо оборачиваются по сторонам, с любопытством разглядывая сидящих вокруг уставших взрослых, — еще идиоты и животные. Пару дней назад здесь, в андалусийском Линаресе, когда я сидел на лавке, завершив утреннюю и послеобеденную возню с заметками, один идиот, рассеянно подскакивая и держась за руку провожатого, кинул на меня потрясенный взгляд, будто увидел себе подобного или кого-то еще более странного. Сияние исходило не только из его монголоидных глаз, все его лицо осветилось; он замер на месте, и провожатому пришлось тащить его за руку — на лице его отобразилось чистое удовольствие, просто оттого, что чей-то взгляд поймал его взгляд и отнесся к нему всерьез. И это было не в первый раз: идиоты всего земного шара — европейские, арабские, японские — с детской радостью разыгрывая друг перед другом спектакли, попадали в поле зрения усталого идиота. Когда я, «изнуренный» после работы и долгой пешей прогулки по голой фриульской равнине, свернул на лесную опушку у деревни под названием Медея, я увидел расположившихся в траве утку и селезня, косулю и зайца; поначалу они решили было бежать, но вернулись к своим занятиям, продолжив щипать траву, пастись, ходить, переваливаясь с боку на бок. У монастыря Поблет в Каталонии мне повстречались на деревенской дороге два пса, один крупный, другой поменьше, «отец» и «сын», они последовали за мной, то отставая, то забегая вперед. Я так устал, что обычный страх не сработал, и, кроме того, проделав долгий путь по этой местности, я уже впитал ее запахи, так что собаки приняли меня за своего. Они даже затеяли игру: «отец» обегал меня кругом, а «сын», пытаясь его догнать, проскальзывал между моих ног. Да, думал я, это картина настоящей человеческой усталости: она открывает тебя, делает проницаемым, открывает лазейку в эпос для всех существ, и для этих животных сейчас. Здесь, может быть, уместна вставка. В каменистой ромашковой степи Линареса, куда я прихожу каждый день, я стал свидетелем совсем других событий, другого взаимодействия между людьми и животными. Расскажу главное: вот они, сидящие порознь в отдалении по одному, словно отдыхая в тени развалин или каменных глыб, на самом же деле выжидающие в засаде, на расстоянии выстрела от воткнутых между обломков горных пород крошечных клеток на гибких жердях, — никакого пространства для бьющихся внутри и от этого только сильнее раскачивающих клетки пичужек, живой приманки для крупных птиц (а тень орла пока не снижается, кружа по бумаге в тихой, жутковатой эвкалиптовой роще возле руин свинцового рудника, где я пишу на свежем воздухе под доносящиеся временами экстатические крики и звуки органных труб испанской Страстной недели). Или вот, словно резвясь, высыпающие в степь на закате дети из цыганского поселения в сопровождении пританцовывающего грациозного пса с благородной мордой, потом вдруг рычащего от нетерпения и возбуждения, словно зритель спектакля, разыгрываемого подростком, который выпускает в саванну зайца и натравливает на него пса, подгоняя выстрелами, пес быстро настигает юркающего из стороны в сторону зверька, хватает его за холку, роняет, сначала играючи, и когда тот снова бросается наутек, еще стремительнее ловит его, подбрасывает в воздух, швыряет туда-сюда, убегает в поле с трофеем в зубах — долгое, протяжное верещание зайца; спектакль завершается возвращением оравы детей в поселение: пес, пытающийся допрыгнуть до вытянутой вперед руки зачинщика, в которой — схваченный зауши, болтающийся на весу заяц, мокрый от крови, со слабеющими лапами, еще слегка подрагивающими, его тельце высоко над головами детей, в самом начале шествующей на закате процессии, — заячий профиль, в беспомощности и одиночестве плывущий над звериной мордой и человеческим лицом. Или вот, подростки, увиденные мной вчера по дороге в город из рощи у каменной ограды оливкового поля: вооружившиеся ветками оливы и стеблями тростника, беспорядочно, с криками носясь вперед-назад, раздвигая и отталкивая ногами камни, среди которых — на открытом солнце — толстая длинная змея, свернувшаяся клубком, пока почти неподвижная, если не считать резких движений головы и высовывающегося языка — еще заторможенная после зимней спячки? — потом удары палок, обрушивающиеся со всех сторон, растрескавшийся, но сильно бьющий тростник; среди дроби ударов под вой носящихся туда-сюда почти еще детей (в воспоминании я тоже присутствую при этом действе) змея наконец поднимает голову очень высоко и вместе с тем жалобно, без агрессии, без угрозы, лишь развернув капюшон (характерный жест), и в такой стойке, в профиль, с продавленной головой и текущей из пасти кровью, за миг до того, как рухнуть под градом камней, становится вдруг похожей на того зайца. Это третий образ, явившийся словно из глубины сцены на мгновение, когда поднимается занавес, разрисованный привычными фигурами зверей и людей. Но откуда во мне такое упорное желание и дальше повествовать о подобных ужасах, которые сами по себе ничего не сообщают, в лучшем случае что-то подтверждают, если то, что говорит мне та объединяющая усталость, снова и снова вызывает во мне своего рода естественный разгон, который высвобождает дыхание эпоса?

5
Перейти на страницу:
Мир литературы