Выбери любимый жанр

Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне - Хандке Петер - Страница 3


Изменить размер шрифта:

3

Не приукрашено ли здесь прошлое?

Если прошлое и в самом деле дает себя приукрасить, то оно меня вполне устраивает, и я верю таким прикрасам. Я знаю, то время было священным.

Но не является ли контраст, на который ты намекаешь, между ручным трудом сообща и автоматической работой в одиночку, всего лишь мнением, а потому несправедливым?

Что касается моего повествования, тут дело не в контрасте, а в чистоте картины; если же против моей воли этот контраст бросается в глаза, значит, у меня не получилось нарисовать чистую картину и я должен остерегаться изображать одно, сталкивая его с другим, ценой другого, как свойственно манихейству — либо добро, либо зло, — которое в наше время возобладало даже в повествовании, изначально самом непредвзятом и всеохватном жанре: я рассказываю вам о добрых садовниках, но лишь затем, чтобы рассказать о злых охотниках. Правда в том, что у меня есть волнующие, оживающие в слове картины усталости крестьян, а вот про людей, обслуживающих автоматы, — (пока) ничего. Погрузившись в общую усталость после молотьбы, я увидел себя сидящим в гуще народа, по которому я потом все чаще тосковал и которого мне все чаще не хватало в родной Австрии. Я говорю не об «усталости народов», отяготившей веки их отпрысков, но об идеальной картине усталости одного маленького народа[2] второй, послевоенной, республики, говорю в надежде на то, что все ее группы, сословия, союзы, корпорации, соборные капитулы, когда-нибудь почувствуют такую же настоящую усталость, какую чувствовали мы, деревенские, все как один уставшие, сплоченные и очищенные усталостью. Мой французский друг, еврей, вынужденный скрываться во время немецкой оккупации, говорил, приукрашивая, конечно, но оттого лишь доходчивее, что после освобождения «вся страна еще целую неделю сияла»; схожим было и мое представление о том, как должна выглядеть общая трудовая усталость австрийцев. Преступник, избежавший наказания, может клевать носом стоя или сидя, он может, как многие беглецы, долго и тяжело отсыпаться, но усталости он не знает, не говоря уж об усталости, которая сплачивает; до предсмертного хрипа ничто не может утомить его, разве только последняя, может быть, втайне с нетерпением ожидаемая кара. Моя страна полна таких — неутомимых, бодреньких, включая так называемых руководящих работников; вместо того чтобы попытаться хоть на мгновение стать движением усталых, мы даем дорогу наглому, кишащему сброду закоренелых преступников и их пособников, совсем не тех подручных, что описаны выше, а стареющих, но неутомимых мальчиков и девочек, совершавших массовые убийства и наплодивших по всей стране поколение таких же бойких отпрысков, которые уже вовсю муштруют их внуков в школах тайных агентов, так что среди этого презренного большинства не найдется места для меньшинств, способных сплотиться в столь необходимую нацию усталости; каждый из нас останется один на один с усталостью до конца существования этого государства. Страшного суда, в который я верил, когда дело касалось нашего народа — не нужно объяснять, когда это было, — по-видимому, все-таки не существует; или иначе: резолюции этого суда на территории Австрии никогда не имели силы и никогда, подумалось мне после минутной надежды, в силу не вступят. Страшного суда нет. Наш народ, размышлял я, — первый в истории необратимо испорченный, неисправимый, неспособный на покаяние, неспособный меняться народ.

Разве это размышление не является лишь оценочным суждением?

Это не суждение — это картина: то, о чем я думал, я видел. Суждением, притом ошибочным, можно назвать слово «народ»; картина, которая мне явилась, показала не народ, а закоснелую толпу неутомимых, обреченную на безрассудство бесчеловечных деяний и бесконечное движение по замкнутому кругу. Но в противовес ей являются другие картины и требуют справедливости; просто они не затрагивают меня так сильно, скорее, успокаивают. Предки мои, насколько далеко в прошлое их можно проследить, были батраками, крестьянами (бедняками без земли), а если кто из них и был обучен ремеслу, то непременно плотницкому. В плотниках я тоже неизменно видел нацию усталых. То были времена первых послевоенных строек, и женщины — мама, бабушка, невестка — часто отправляли меня как старшего из ребятишек с горячим обедом в бидоне на стройки; все мужчины в семье, не убитые в войну, — в их число входил и мой шестидесятилетний дед, — работали плотниками, строили дома. В памяти всплывает картина: они сидят рядом с каркасом дома, обедают — снова сидение в разных позах — на полуобтесанных балках или на окоренных стволах, которые еще предстоит обработать. С непокрытыми головами, и лбы под прилипшими волосами кажутся молочно-белыми в сравнении с загорелыми лицами. Жилистые, поджарые, но стройные и изящные; не могу припомнить ни одного пузатого плотника. Они едят неторопливо и молча, даже мой отчим-немец, «подмастерье», который смог самоутвердиться в чужой стране и чужой деревне благодаря столичной болтливости (покойся с миром). Они еще какое-то время сидят, немного уставшие, повернувшись друг к другу, и разговаривают о семьях, не подшучивая, не ругаясь, не повышая голоса, почти исключительно о них или — какая мирная тема — о погоде, после чего разговор переходит к распределению послеобеденных работ. Хотя среди них есть бригадир, впечатление, что никто не имеет исключительного права голоса; это свойство усталости — никто не «господствует». При этом они всегда начеку, с тяжелыми воспаленными веками — особая черта усталости; каждый — воплощенное самообладание («Держи!» — бросают яблоко — «Поймал!»); каждый оживлен (снова и снова то один, то другой неожиданно начинает рассказ: «До войны, когда мать еще жива была, мы навещали ее в больнице в Санкт-Фейте и шли домой пешком пятьдесят километров по Триксенской долине…»).

Краски и формы картин из жизни представителей народа усталости — синий цвет рабочих брюк, красные метки на балках, сделанные отбивочной нитью, красные и фиолетовые овальные карандаши плотников, желтый цвет складного метра, овал воздушного пузырька в уровне. Взмокшие от пота волосы на висках высохли и разметались; на шляпах, снова водруженных на головы, никаких значков, за ленточку вместо традиционной кисточки засунут карандаш. Если бы тогда уже существовали транзисторные радиоприемники, они вряд ли появились бы на стройке. И несмотря на это, до меня как будто доносится сквозь свет тех мест что-то вроде музыки — ясно слышимая музыка усталости. Да, даже эта сцена, я знаю, была священным моментом, эпизодом святости. Я, конечно, не принадлежал к этому усталому народу, — как принадлежал к тому, на молотилке, — и жалел об этом. Но когда потом, уже юношей, я смог присоединиться к нему, все произошло совсем иначе, чем представлялось мальчишке, носившему обеды работникам. Со смертью бабушки, выходом дедушки на пенсию, упадком сельскогохозяйства большие семьи, объединявшие под одной крышей несколько поколений, распались — так было не только в нашей деревне, — и родители построили собственный дом. При строительстве, когда каждый в семье, даже самые маленькие, должны были помогать, я тоже впрягся и познал новую усталость. Работу, которая в первые дни состояла в том, чтобы таскать в гору тачку, доверху груженную тесаным камнем, на участки стройки, куда не мог подъехать грузовик, по набросанным поверх грязи доскам, я воспринимал не как труд на общее благо, а как каторжную повинность. Бремя тягостного, с утра до вечера повторяющегося заталкивания то и дело застревавшей тачки в гору навалилось на меня с такой силой, что я ничего не замечал вокруг, мог только смотреть перед собой, на серый с острыми краями щебень, на растекающиеся по мосткам серые потоки цемента и неровные стыки между досками, заставлявшие меня приподнять тачку или сдвинуть ее в сторону. Нередко тачка опрокидывалась и я вместе с ней. В эти недели я получил представление о том, каким бывает труд крепостных или рабов. «Я разбит», — есть такое расхожее выражение. В конце дня я, разбитый усталостью, — не только мои руки были изранены, но и пальцы ног саднили от набившегося между ними и разбухшего цемента, — сжимался в комок и забивался в угол на корточках (не сидя). Не в силах глотать, я не мог запихнуть в себя ни кусочка еды, говорить я тоже не мог. Главной чертой этой усталости была, кажется, невозможность от нее отдохнуть. И хотя ты засыпал почти на месте, но просыпался в предрассветных сумерках, незадолго до начала работы, уставший еще сильнее, чем прежде; как будто каторжный труд отнял и без того скудное ощущение жизни — радость на рассвете, ветер у висков, — причем отнял навсегда, как будто отныне смерти наяву не будет конца. Разве не находил я раньше при таких неудобствах отговорок, уловок? Теперь же я был чересчур изможден, чтобы увильнуть («мне нужно учиться, чтобы подготовиться к интернату»; «я пойду в лес, наберу грибов»). И ни единого ободряющего слова, которое помогло бы встать на ноги. Хотя дело касалось меня лично — наш дом все-таки, — меня не покидала усталость наемного чернорабочего; усталость, которая разобщала. (Впрочем, существовало еще немало работ, которых боялись все, например рытье траншей для прокладки водопроводных труб: «Собачья работа, черт бы ее побрал!» И что же, со временем смертельная усталость все-таки отпустила и уступила место плотницкой усталости? Нет, она уступила место спортивному азарту, честолюбию работы, приправленному юмором висельника.)

3
Перейти на страницу:
Мир литературы