Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне - Хандке Петер - Страница 2
- Предыдущая
- 2/23
- Следующая
Но ты-то, отнюдь не страдающий хронической бессонницей, что намерен делать: рассказать о картине мира, порожденной бессонницей или усталостью?
Я намерен пройти естественным путем — от картины мира без сна — к картине мира, порожденной усталостью, или, вернее, во множественном числе: я хочу рассказать о разных картинах мира, порожденных разными видами усталости. Так до ужаса пугала меня в свое время усталость, связанная с женщиной. Нет, эта усталость не возникала, она протекала как физический процесс — как расщепление. И затрагивала не только меня, но и женщину; словно резкая перемена погоды, она приходила извне, из атмосферы, из космоса. Бывало, мы лежали, стояли или сидели, еще вместе, разумеется, и вдруг неотвратимо отдалялись друг от друга. В такое мгновение всегда накатывал страх, даже ужас, как при падении: «Стой! Нет! Нет же!» Но ничего не помогало; оба падали, неудержимо, порознь, каждый — в собственную, а не общую усталость. Может статься, усталость была лишь другим названием бесчувственности или отчужденности, но к тяжести, давившей на всё вокруг, это слово подходило как нельзя лучше. Даже если местом действия был, к примеру, большой кинотеатр с кондиционерами, нам становилось жарко и тесно. Ряды кресел дыбились. Краски на экране желтели и блекли. Если мы случайно касались друг друга, каждый с отвращением отдергивал руку, как от удара током. «Ближе к вечеру такого-то числа… на кинотеатр „Аполлон“… как гром среди ясного неба обрушилась катастрофическая усталость. Жертвой стала молодая пара: сидевшие плечом к плечу юноша и девушка были катапультированы в разные стороны мощной волной усталости, и по окончании фильма, который, между прочим, назывался „О любви“, не обменявшись на прощание ни взглядом, ни словом, каждый безвозвратно пошел своей дорогой». Да, разлучающая усталость всякий раз лишала кого-то из нас способности смотреть в глаза, повергала в немоту; никогда, никогда не смог бы я сказать ей «я устал от тебя», никогда — простого «устал!» (выкрикнутое вместе, оно, возможно, освободило бы каждого из личного ада). Приступы такой усталости выжигали в нас дар речи, душу. Если бы мы только могли и вправду каждый пойти своей дорогой! Нет, усталость принуждала разделенных изнутри оставаться вместе наружно, телесно. И оба, одержимые дьяволом усталости, обращались в страх.
В страх чего?
Друг друга. Та усталость, немая, обреченная быть таковой, принуждала к насилию. Это выражалось лишь во взгляде, который искажал другого, не только как личность, но и как представителя пола: омерзительные и смехотворные виляющие задом женщины или мужчины с их извечными брутальными позами. Или насилие свершалось тайно над чем-то иным, третьим: мимоходом прихлопнутой мухой, в задумчивости растерзанным цветком. Случалось и так, что они сами причиняли себе боль: он совал руку в огонь, она обкусывала подушечки пальцев, он бил себя кулаком в лицо, она плашмя падала на землю, совсем как ребенок, только еще более беззащитная. Иногда уставший набрасывался на товарища по заключению, врага, но уже по-настоящему, желая устранить его с пути, пытаясь запинающейся руганью и криком избавиться от него. Насилие, учиняемое обоюдной усталостью, было тем не менее единственным избавлением; за ним, по крайней мере обычно, следовало расставание. Или усталость уступала место изнеможению, в котором можно было передохнуть и прийти в себя. Потом один, может быть, и возвращался к другому — они с изумлением стояли, уставившись друг на друга, еще содрогаясь от только что случившегося, не в состоянии постичь это. И другой, возможно, начинал смотреть на спутника новыми глазами: «Что на нас нашло в кино, на улице, на мосту?» (Они даже обретали голос, чтобы выразить это, причем сразу оба, невольно, или юноша обретал его для девушки, или наоборот.) В этом смысле усталость, обременившая два юных существа, могла означать и превращение: беспечной влюбленности в начало чего-то серьезного. Никому не приходило в голову обвинять другого в том, что он натворил; напротив, у обоих открывались глаза на природу совместного существования, в котором один сам по себе ничего не решал, совместного «становления» мужчины и женщины, взаимной обусловленности, которую, например, раньше называли «следствием первородного греха», а сегодня и не знаю как. Если бы обоим удалось вырваться из усталости, они бы осознали, что лишь двое выживших в катастрофе могут потом — всю жизнь, хочется надеяться! — принадлежать друг другу, и усталость уже никогда не овладела бы ими. И они жили бы вместе долго и счастливо, пока что-то другое — гораздо менее загадочное, менее пугающее, менее поразительное, чем та усталость, не встало бы между ними: повседневность, пустяки, привычки.
Но существует ли разъединяющая усталость только между мужчиной и женщиной, или она встает и между друзьями?
Нет. Сколько бы раз я ни ощущал усталость в компании друга, это никогда не было катастрофой. Я воспринимал ее как естественный ход вещей. В конце концов, мы находились вместе лишь какое-то время, а потом оба могли идти своей дорогой, оставшись друзьями даже после часа изматывающего общения. Усталость между друзьями безопасна, а вот между юношей и девушкой, к тому же мало знавшими друг друга, напротив, представляла опасность. В любви — или как еще назвать чувство полноты и единства бытия? — иначе, чем в дружбе: с подступившей усталостью на карту ставится всё. Конец волшебству; одним махом стирались черты другого; в течение ужасной секунды усталость не оставляла от них и следа; еще живой за секунду до этого, его образ становился пустым миражом: так в одно мгновение между влюбленными все могло быть кончено, и самое ужасное состояло в том, что в этот момент конец наступал и тебе самому; ты считал себя таким же омерзительным или ничтожным, как и другого, в котором только что полновесно воплощалось твое подлинное существование («душой и телом»); хотелось себя, так же как и проклятого визави, устранить или уничтожить на месте; даже вещи кругом разваливались от никчемности («как устало и отрешенно пронесся скорый»[1] — вспоминается строчка друга): опасность обоюдной усталости в том, что она могла разрастись до усталости от жизни; через усталость от чего-то одного — к усталости от мироздания, пожухлой листвы, внезапно замедлившейся реки, поблекшего неба. Но поскольку такое происходило, лишь когда женщина и мужчина были наедине, с годами я начал избегать любых затянувшихся ситуаций «с глазу на глаз» (что не было решением или же было решением малодушным).
Пришел черед совсем другого вопроса. Не рассказываешь ли ты о пугающей, зловредной усталости из одной лишь необходимости, поскольку это относится к теме, и оттого, кажется, рассказываешь неуклюже, томительно и, несмотря на все прикрасы — история о жестокой усталости была явно приукрашенной, если вообще не вымышленной, — малодушно?
О скверной усталости рассказывалось выше не только малодушно, но и бездушно. (И это не каламбур ради каламбура.) Однако в данном случае я не рассматриваю бездушность повествования как недостаток. (Более того, усталость это не моя тема, а моя проблема — вот что я ставлю себе в упрек.) Я хотел бы и в дальнейшем, рассказывая о благих, прекрасных, даже самых прекрасных формах усталости, каждая из которых побудила меня взяться за это эссе, оставаться бездушно-безучастным: мне нужно просто следовать за картинами, которые рисует моя проблема, а затем буквально помещать себя в картину и с помощью языка, со всеми его изломами и поворотами, очерчивать ее максимально безучастно. Пребывать внутри картины — этого мне достаточно. Если бы я желал чего-то еще для продолжения эссе, то это было бы ощущение: удержать между пальцами ощущение утреннего андалусийского солнца и весеннего ветра мартовской недели здесь, в степи под Линаресом, чтобы потом, когда я буду сидеть в комнате, это чудесное ощущение светящихся зазоров между пальцами лишь усиливалось от душистых волн дикой ромашки и проникало во фразы, кружащие вокруг благой усталости, становилось сообразным им и, главное, делало их легче. Но я, кажется, уже знаю: усталость трудна; проблема усталости любого рода останется неподъемной. (К аромату диких ромашек снова и снова примешивается, каждое утро все явственнее, вездесущий запах падали; но его я оставляю ответственным за падаль и превосходно питающимся ею коршунам.) Итак, подняться поутру — и двигаться дальше, впуская больше света и воздуха между строчек, сообразно сути, но не отрываясь от земли, от каменистой почвы между ромашками, призвав в помощники гармонию открывшихся картин. Неправда, что раньше усталость вызывала во мне только ужас. В детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, событием для меня была молотьба. Механический обмолот пшеницы производился не на полях, нет, все делалось дома, у амбара, на арендованной машине, которую перевозили от одного хутора к другому: с одной стороны машины загружались колосья, с другой выходили мешки с обмолотым зерном. Для слаженного процесса требовалась цепочка из подсобных рабочих, один бросал сноп с доверху груженного, слишком большого, чтобы поместиться в амбаре и потому стоящего поодаль, воза другому, который, желательно «удобной» стороной, то есть стеблями вперед, передавал его внутрь главному, прямо к ревущей, сотрясающей весь амбар машине, между барабанами которой тот с размаху проталкивал сноп вперед колосьями — всякий раз раздавался сильный треск, — после чего с противоположного края молотилки выскальзывала солома, и следующий бросал ее большими деревянными вилами последним в цепочке, — обычно ими были деревенские дети, принимавшие солому на чердаке; они должны были перетаскивать ее в самые дальние углы, набивать ею все свободные закутки и утаптывать, и чем больше прибавлялось соломы на чердаке, тем в большей темноте приходилось работать детям. Все это продолжалось, пока машину перед воротами не опустошали от груза, наполнявшего амбар золотистым светом. При малейшей заминке слаженный процесс стопорился или буксовал. Последний в цепочке, по окончании молотьбы уже плотно зажатый между горами все прибывающей соломы, не успев быстро найти в темноте место для очередной охапки, мог прервать процесс и сбежать со своего места от страха задохнуться. Но вот молотьба снова счастливым образом завершена, машина, заглушавшая всё вокруг, — когда невозможно что-то разобрать, даже если кричат прямо в ухо, — выключена: какая воцарялась тишина не только в амбаре, но и по всей деревне, какой разливался свет — вместо того чтобы ослеплять, он обнимал! Пока оседали клубы пыли, мы, едва держась на ногах, пошатываясь, отчасти в шутку, собирались во дворе. Руки и ноги исцарапаны, солома, как рыбьи кости, застряла в волосах, между пальцами рук и ног. Но самое неизгладимое впечатление от этой картины — наши ноздри: не просто серые, а черные от пыли, у мужчин, женщин, детей. Мы сидели во дворе в лучах послеполуденного солнца и, переговариваясь или без слов, наслаждались общей усталостью, словно собранные ею вместе — одни на лавке у дома, другие на оглобле повозки, третьи чуть поодаль на лугу, где отбеливали белье, на мгновение сплотившиеся — все соседи, все поколения. Облако небесной усталости объединяло нас, пока не начиналась разгрузка следующего воза. Картин общей усталости из деревенского детства в моей памяти немало.
- Предыдущая
- 2/23
- Следующая