Московское небо (СИ) - Градов Константин - Страница 20
- Предыдущая
- 20/61
- Следующая
Я взял. Прочёл сам. Бумага была плохая, в линеечку из ученической тетради, химический карандаш по краям расплылся.
— Краснодарский край, — теперь говорил я. — Кущёвская станица. Адрес у Бурцева в книге.
— Я отправлю. Я знаю как. Чтобы не вернулась.
Он сидел прямо, руки на столе, не в карманах, не в рукавах — на столе. Длинные пальцы лежали ровно. Лицо было то же, что днём после захода у Дорохова: неподвижное, и ни белое, ни красное.
— Хорошо.
Он сложил лист по тем же сгибам, что были, аккуратно, в нагрудный к себе. Вышел в сени за конвертом.
Шестого ноября к вечеру ветер сменился на сухой, северный.
В землянке Бурцев пришёл со своим приёмником. Сам, без вестового. Поставил на стол, нашёл волну. Сводка была обычная — Можайское направление, Тула, Клин. Я слушал её, как слушают сводки, не вслушиваясь.
Потом приёмник кашлянул, и диктор, без подготовки, без оркестра, произнёс короткое.
— Завтра по радио из Москвы — выступление товарища Сталина.
И всё. Дальше пошло про погоду.
Бурцев выключил. Сидел секунду у приёмника, потом встал, обвёл нас всех глазами сразу — никого конкретно — и вышел.
Я знал, что это значит. Я знал это знание давно — оно лежало где-то у меня внутри, как лежат давние книжные строки, без жара, без формулы. Я не пустил его дальше первого слова. Не сегодня.
Гладков снял с печки гармонь. Поставил на колени. Меха не растянул — просто держал.
— Завтра — седьмое.
Никто не ответил.
Резников у дальней нары сидел над книжкой, закрытой. Одной рукой держал её на колене, второй — конверт с пометой, который я видел перед обедом: «В Кущёвскую. Матери.» Двумя строчками, его рукой, ровно. В письме внутри было то, что Ковальчук написал второго ноября, и больше ничего. Резников приписки не делал.
Дроздов у двери, в углу, прятал руки в рукава. Молчал. Кусал нижнюю губу.
Койка Ковальчука у дальней стены была пустая. Постель Бурцев велел не разбирать сегодня.
Я вышел на стоянку.
Семёрка стояла под чехлом. Чехол был мокрый сверху и сухой по нижнему краю — там, где шёл новый снег, он лежал тонким бортиком и не таял. В капонире пахло сырой землёй, машинным маслом и тем особенным запахом, который бывает на полевом аэродроме перед первым настоящим морозом, — запах ожидания.
Прокопенко ушёл в землянку техсостава. На бочке у бочки лежала его обтирка, аккуратно сложенная.
Я стоял у левого крыла, не кладя ладони. Левое плечо тянуло в холод. В нагрудном лежало четыре предмета — кисет, осколок, два листка и конверт. Правой рукой я их пересчитал по гимнастёрке, не доставая. Все четыре были на месте.
Где-то за лесом, за полосой, за чёрной массой леса, лежала Москва. Я её не видел отсюда, никогда не видел и сегодня не видел — просто знал, что она там. И знал, что она там и завтра. Это было не из той головы, которая помнила лишнее. Это было из этой.
Снег ложился на чехол семёрки. Завтра было седьмое.
Глава 9
Я проснулся. В землянке давно горела керосинка, кто-то ходил у двери, но звуки приходили со снаружи — и снаружи их не было. Не выла труба над капониром, не стукали лопаты, не ругался у второй стоянки шофёр на свою полуторку, как ругался последние три утра. Был один общий слой ваты на крыше, на двери и на печке.
Я открыл глаза. Захаров сидел у входа на ящике, в одной портянке, перед ним стоял сапог щёткой кверху, и в руке у него была банка с гуталином. Сапог был левый. Захаров мазал его медленно, по кругу, и в этом круге не было ничего, кроме привычки.
— Снегопад, — отозвался он, не глядя.
— Сколько навалило за ночь?
— С ночи. Полоса под чехлом, машины засыпало. Прокопенко вышел в пять. Уже трижды обмёл.
Я сел. Левая лопатка отозвалась под бельём — мягко, не как раньше, но всё-таки отозвалась. Праща сошла две недели назад, швы сняли тринадцать дней назад, но плечо в верхней амплитуде ещё помнило тот октябрьский удар, как будто там кто-то посторонний жил под кожей и время от времени напоминал о себе. «Плечом не дёргай. Береги.» — велел фельдшер тогда, в санбате. Я и не дёргал. Только дотягивался до крюка над нарой, чтобы снять шинель.
На столе у керосинки лежал планшет Бурцева. Самого Бурцева не было.
— Уже был? — спросил я.
— Был. Сказал — лётов не будет. Сидите.
Я натянул гимнастёрку, портянки. Унты с вечера стояли на печке, в подошвах ещё держалось тепло. Гладков лежал на верхних нарах лицом вниз, и из-под него торчала ручка гармони — он спал на ней, обняв, как обнимают что-то живое. Резников у дальней стены сидел уже одетый, с записной книжкой на колене, но не писал — держал карандаш над страницей, как держат указку. Дроздов спал отвернувшись к стене, шинель натянул до уха. Морозов и Тихонов чистили оружие — Морозов свой пистолет, Тихонов свой, и оба молчали, по разным углам.
Бурцев вошёл, не постучав, и в землянке сразу стало тесно — не потому, что он крупный, а потому, что он принёс что-то с собой. Под мышкой у него был приёмник — тот самый ламповый, с обколотым углом, который он два дня назад уже приносил. Он поставил приёмник на стол между лампой и керосинкой, отодвинул свой планшет, протянул шнур к патрону под потолком, вкрутил вилку в гнездо.
— Какая волна? — спросил Захаров.
— Та же, — Бурцев не отвлёкся от настройки.
Бурцев крутил ручку настройки осторожно, двумя пальцами, как крутят гайку, которую нельзя сорвать. Сквозь треск пришёл сначала чужой голос — на другом языке, гнусавый, чужой, далёкий, — потом музыка, потом снова треск, потом женский голос объявил погоду в Архангельске. Бурцев сдвинул ручку на полтона. Зашипело ровнее. Диктор объявил Москву и ещё что-то про время, и пошла военная духовая музыка, далёкая, негромкая, как будто играли за стеной.
Гладков на нарах перевернулся и сел разом. Гармонь упала ему на колено. Он её удержал, но не убрал. Он смотрел не на приёмник, а в пол. Дроздов открыл глаза, не поворачиваясь от стены, и так и остался — на спину не лёг. Морозов перестал тереть пистолет. Тихонов держал свой в руке, и я видел, как у него ходит палец по затвору — туда-сюда, туда-сюда, машинально.
В дверь стукнули, и без ожидания вошёл Прокопенко. Он не сел — встал у двери, спиной к косяку, обтирка в кулаке. Лицо у него было сухое, обветренное, по правой щеке белая полоска — снег держался даже в землянке, в первые секунды не таял. Он не снял ушанки. Просто стоял.
Резников закрыл записную книжку и положил её на нары рядом с собой. Карандаш — в книжку, между страниц.
Диктор объявил — Красная площадь, седьмое ноября, военный парад. Музыка стала громче.
Я смотрел на свои руки на коленях и думал: вот сегодня этот день. Седьмое ноября оказалось седьмым ноября. Не послезавтра, не во вторник, не «когда-нибудь в учебнике» — а сегодня, в землянке под Кубинкой, в семь сорок утра, на четвёртый день первого снега.
Это было знание, лежавшее во мне со дня переноса. Я носил его, как носят в кармане старую фотографию, не разворачивая. Я даже не дал себе подумать, что эта фотография — настоящая. Что у неё есть запах, и фактура бумаги, и поля, и угол загнут. И что её можно прямо сейчас вынуть и посмотреть.
Я не вынимал. Я слышал.
Дроздов медленно сел и спустил ноги с нар. Сапоги у него стояли у изголовья, нестёртые, новые. Он на них посмотрел. Потом отвёл глаза. На полу у входа была пятка грязи — её натащили вчера сапогами, оттаявшая и засохшая. Дроздов перевёл взгляд на эту пятку, и я понял, на что он смотрит. Там, далеко, через лес и реки, шли мимо Мавзолея. По камню, по брусчатке, выровненной к минуте. А мы сидели в землянке, на земляном полу, и эта пятка грязи была всем, что у нас под ногами.
Из приёмника пошёл другой голос. Знакомый — даже мне знакомый, по той памяти, которая не моя. С грузинским согласным, с паузами, с короткими словами. Не парадными — рабочими.
- Предыдущая
- 20/61
- Следующая
