Лекарь Империи 16 (СИ) - Лиманский Александр - Страница 4
- Предыдущая
- 4/52
- Следующая
Семён.
Он стоял в дверном проёме, с тёмными кругами под глазами, которые за последние сутки стали ещё глубже и приобрели тот характерный фиолетовый оттенок, который бывает у людей, которые не спят не потому, что не хотят, а потому что не могут.
Халат мятый, но чистый — сменил, видимо, тот, в котором дежурил ночью. Волосы влажные, зачёсаны назад. Пытался привести себя в порядок. В руках — планшет с назначениями, зажатый с такой силой, что побелели костяшки пальцев.
Но глаза были спокойными. Или, точнее, тем особенным видом спокойствия, которое приходит к человеку, когда самое страшное уже случилось и оказалось пережитым. Не лёгкость, нет. Скорее та устойчивость, которую даёт тяжёлый фундамент: ты стоишь не потому, что тебе легко, а потому что научился стоять, когда тяжело.
— Илья? — он заглянул внутрь, увидел меня у койки и чуть расслабился. Плечи опустились на полсантиметра, хватка на планшете ослабла. — Проверяешь?
Я посмотрел на него. Парень, который вчера чуть не потерял единственного родного человека. Который стоял в этом самом боксе и смотрел, как Тарасов режет горло его дяде, чтобы поставить трахеостому. Который бежал по лестнице и звонил мне, и его голос ломался в трубке на каждом слове.
Парень, который, несмотря на всё это, пришёл на дежурство, взял планшет и пошёл проверять назначения. Потому что он лекарь. Потому что его так научили.
И я должен сказать ему: «Семён, твой дядя, возможно, помечен сильнейшим менталистом-отступником, который охотится на духов-хранителей, и неизвестно, что вообще от него можно ожидать»?
Нет. Не должен. Не сейчас. Не с этим количеством данных.
Пока нет стопроцентных доказательств нужно молчать. Потому что есть вещи, которые ломают людей. Не физически, не магически — информационно. Одна фраза, сказанная не вовремя, способна разрушить то хрупкое равновесие, на котором Семён держался последние двадцать часов. И если он сломается сейчас, здесь, рядом с дядей, которого только-только вытащили с того света, — я не смогу его собрать обратно. Не хватит ни Искры, ни слов, ни опыта.
Молчать. Наблюдать. Собирать данные. Защищать. Именно в таком порядке.
— Стабилен, — кивнул я, и мой голос прозвучал ровно, уверенно, именно так, как должен звучать голос лечащего врача, когда он говорит хорошие новости. — Динамика положительная. Амилоид уходит, ткани начали восстанавливаться. Почки пока под нагрузкой, но держатся. Если ночь пройдёт без осложнений — к завтрашнему утру попробуем снять с ИВЛ и перевести на самостоятельное дыхание.
Семён слушал, и с каждым моим словом его лицо менялось — не резко, не драматично, а постепенно, как небо на рассвете. Напряжение отступало, уступая место хрупкой надежде. Та осторожная, пугливая надежда, которая приходит к родственникам тяжёлых пациентов на вторые-третьи сутки, когда первый шок проходит и появляется пространство для мысли: «А может, обойдётся?»
— Спасибо, — сказал он тихо. — За всё. За дядю. За то, что не бросил. Я знаю, что он…
— Семён, — перебил я мягко. — Хватит.
Он замолчал, и я увидел, как его адамово яблоко дёрнулось — судорожное глотательное движение, которое выдавало эмоции, которые он изо всех сил старался удержать внутри. Двадцать с небольшим, мальчишка по моим меркам обеих жизней, но уже с такой тяжестью на плечах, что иной сорокалетний согнулся бы.
— Я к тебе обращаюсь не как начальник, — добавил я. — Как лекарь. Ты сам когда спал?
— Я в порядке, — ответил он слишком быстро, и я мысленно хмыкнул. Классика. «Я в порядке» на врачебном языке означает «я не в порядке, но признать это значит показать слабость, а показать слабость значит стать обузой, а стать обузой я не могу, потому что мой дядя в реанимации и мне нужно быть сильным». Знакомо. До боли знакомо. Я сам говорил «я в порядке» примерно в тех же обстоятельствах, в прежней жизни, когда мой наставник лежал в кардиореанимации после инфаркта, а я стоял у его койки и убеждал медсестёр, что вполне способен дежурить двойную смену.
— Ладно, — сказал я, не стал спорить. Иногда лучший способ помочь — не мешать человеку чувствовать себя нужным. — Глаз не спускай с дяди. Любое изменение, даже мелочь — ритм, давление, цвет кожи, температура, что угодно — сразу звони. Мне. Лично.
Семён кивнул. Серьёзно, крепко, как человек, получивший приказ, в который он верит.
— Понял.
— Остаёшься здесь, — мысленно бросил я Шипе, не поворачивая головы.
Пауза. Секунда, другая. Потом в моей голове раздался голос — возмущённый, шипящий, с тем особенным кошачьим негодованием, которое звучит так, будто тебя обвинили в краже сметаны.
— Я тебе нянька⁈ — прошипела Шипа так громко, что я невольно дёрнулся и надеялся, что Семён ничего не заметил. — Я Хранитель Владимирской городской больницы! У меня стаж триста лет! Я видела эпидемии, войны, трёх императоров и одного самозванца! Я не нянька для двуногих детёнышей!
— Надо, — ответил я мысленно, и мой внутренний голос был таким же ледяным, каким становился мой настоящий голос, когда я отдавал распоряжения в экстренных ситуациях. — Присмотри за Семёном. Если этот запах станет активным, если тень шевельнётся, если хоть что-то изменится — защищай парня. Любой ценой.
— А если не стану? — в мысленном голосе Шипы мелькнула искра вызова, привычная кошачья проверка границ: а что ты мне сделаешь?
«Вышвырну на улицу. На мороз. Без Искры. Далеко от Владимира. Надолго».
Молчание. Длинное, тягучее, наполненное тем тихим шипением, которое у кошек означает «я запомню это оскорбление, двуногий, и когда-нибудь тебе припомню, но не сейчас, потому что ты, к сожалению, прав».
Краем глаза я увидел, как в ногах у Величко, на краю койки, сгустилось полупрозрачное голубое пятно, которое свернулось клубком, обвило себя хвостом и замерло. Невидимая для Семёна. Невидимая для камер. Невидимая для всего мира, кроме меня и, возможно, того, кто оставил метку.
Часовой на посту.
Я вышел из бокса и закрыл за собой дверь.
Пошел по коридору, потом свернул налево, к палатам стационара. Первый бокс. Тот, в который мы положили Грача после стабилизации. Я не заходил к нему с тех пор, когда убедился, что плазмаферез по аммиаку дал результат и болезнь благополучно отступила.
Зиновьева его уже осмотрела и по её утреннему отчёту всё было в норме: аммиак упал до восьмидесяти, сознание ясное, гемодинамика стабильная. Обычные цифры обычного выздоравливающего пациента.
Но Грач никогда не был обычным.
Я толкнул дверь палаты.
Светлая комната, одноместная, с окном во двор.
У капельницы возилась Зиновьева, сосредоточенно регулируя скорость инфузии с тем педантичным вниманием к деталям, которое у неё распространялось на всё — от внутривенных вливаний до длины ногтей.
Рядом стояла Ордынская, склонившись над рукой пациента, проверяя мышечный тонус — аккуратно, почти нежно, как обращаются с хрупкой вещью, которая может рассыпаться от неловкого движения.
А на кровати сидел Грач.
Подушки подложены под спину, ноги вытянуты поверх одеяла, в руках — книга. Толстая, в мягкой обложке, из тех дешёвых изданий, которые продаются в больничном киоске рядом с жвачкой и газетами.
Он читал. Спокойно, без спешки, перелистывая страницы с той размеренностью, которая бывает у людей, впервые за долгое время обнаруживших, что могут сосредоточиться на чём-то, кроме собственной злости.
Но главное — лицо.
Я смотрел на это лицо и не узнавал его.
Нет, черты те же: худое, скуластое, с резкими чертами и запавшими глазами. Но выражение. Выражение было другим.
Исчезла вечная гримаса брезгливости, та кривая складка губ, которая создавала впечатление, будто Грач постоянно нюхает что-то протухшее.
Исчезло напряжение в челюстях, исчезли желваки, которые ходили ходуном при каждом разговоре, исчезла та жилка на виске, которая пульсировала в такт его ярости.
Осталось лицо. Просто лицо. Усталое, бледное, осунувшееся — но спокойное. Человеческое.
- Предыдущая
- 4/52
- Следующая
