Москва майская - Лимонов Эдуард Вениаминович - Страница 13
- Предыдущая
- 13/80
- Следующая
— Пройдохи вы, хохлы, Игорёк. Хитрее даже нас, жидов… — Стесин хохочет.
— Что удивительного, Виталик? Мы нация основательная. И служивая. В армии, посмотри, что ни старшина — то хохол. И накопители мы. Вот мою семью раскулачили на Украине, а они свалили на Урал и в Алапаевске опять заможниками стали. Хохол по натуре человек серьезный, не то что русская рвань. Гордиться нужно, Лимоныч!
— Был бы я хохол, я бы и гордился, но я смесь. Дворняга.
— Виталик, погляди, какой лабардан получается… К этому бы лабардану… Слушай, Виталик, займи трояк, мы с Лимонычем бутылку купим? Я тебе картинку за трояк отдам…
— А вот хуя. Не дам! Опять нажретесь. Прошлый раз я занял тебе трояк, а кончилось все тем, что Лимоныч на Кировской под машины бросался. Охуел от алкоголя и собственной крови…
Поэт молчит. Стесин прав. В тот вечер водка не пошла в него. Может быть, от недоедания, но он опьянел до бессознания. Так что, увидев собственную кровь (разбил палец дверью кушеровской квартиры), выбежал в Уланский и рванул к метро. Сзади бежали менее пьяный Игорёк и еще один персонаж московской богемы — Алка Зайцева — и пытались поймать поэта, как ловят куриц, загоняя его с двух сторон. Поймали и, держа за руки, привели в кушеровскую квартиру. Анны в ту ночь не было. Она осталась ночевать у четы Письманов. Зайцева ушла, а Игорёк долго еще стерег дергающегося и не желающего засыпать невменяемого и в конце концов, чтобы поэт не удрал и не погиб под автомобилями, связал ему руки и ноги Борькиными галстуками. (Приличный человек, маленький Кушер, сценарист телевидения, имел множество галстуков.) «Развяжи, фашист! Развяжи, не убегу!» — клялся все еще полусознательный поэт. Ворошилов не развязал его, но опрометчиво уснул, понадеявшись на галстуки.
На синем московском рассвете поэту удалось высвободить руки. Развязав и ноги, он хотел врезать храпящему художнику изо всех сил, но вместо этого взял пачку гуашей художника, вылез с ними в окно и ушел. К восьми тридцати утра, прошагав через город, он позвонил в квартиру Письманов. «На, подарок тебе принес!» — сказал он, свалив картины к ногам заспанной Анны Моисеевны. После этого он упал, не раздеваясь, в еще теплую постель супругов Письманов (они только что ушли на работу) и уснул.
12
Пока Игорь Ворошилов раскалывает Стесина на три рубля, вернемся в завьюженную зиму, возвратимся в натопленную комнату Дома литераторов, где сидит наш герой среди других молодых поэтов и слушает заунывное чтение Машеньки, накрытой говенной шалью. Тарковский, спрятав лицо, что-то чертит на листке бумаги, может быть, портрет любимой женщины. А может быть, вписывает имя харьковчанина в список. Провинциалу кажется, что Арсению Тарковскому, астроному и поэту, осколку «тех» времен, стыдно за Машеньку, за самого себя, за то, что он вынужден выслушивать бездарные вирши.
Машенька закончила чтение, и встал оппонент Юрий. «Сейчас, — подумал наш герой, — он скажет ей, что стихи безнадежны, что писать ей не следует. Сейчас. Бедная Машенька, как же она перенесет удар?»
Ничего подобного ожидаемому провинциалом суровому приговору, после которого Машенька должна была, прикрываясь шалью, выбежать в метель и броситься под поезд метро на станции «Маяковская» (добравшись до нее на троллейбусе!), не раздалось из уст Юрия. Юрий указал Машеньке на неточность рифмы во второй строке третьего стихотворения, на то, что одно из стихотворений построено на слишком развернутой метафоре, метафоричность которой совершенно исчезает к концу стихотворения. Он похвалил Машеньку за старательность и констатировал, что она сумела избавиться от ошибок, замеченных семинаристами Тарковского и им — Юрием — в частности, в стихах, отданных Машенькой на их суд год назад. Зашуршали страницы — семинаристы серьезно следили за комментариями Юрия. Семинаристы тянули руки и задавали по очереди вопросы или высказывали замечания. Рита Губина спросила Машеньку что-то удивительно глупое, отчего провинциал поморщился. В Харькове Рита показалась ему умной столичной девочкой. Его никто ни о чем не спросил, хотя он твердо решил, что, если спросят, он, вольная душа, встанет и скажет: «Стихи ваши — говно. Вы никогда не будете писать лучше, Машенька, потому что у вас нет таланта!» «И еще, — думал злой провинциал, — можно добавить в ницшеанском стиле что-нибудь вроде: „Вам следует броситься под поезд на станции метро `Маяковская`!“ или: „Я бы на вашем месте бросился под поезд метро!“» (Он хотел сказать «Бросился бы в Москву-реку!», но вспомнил, что она замерзла.)
Наконец Тарковский поднял голову. Взрослые люди, долгие годы исполняющие социальные функции, в конце концов достигают удивительного искусства и бесстыдства в области лжи. Лицо красивого Арсения Александровича выражало лирическое удовлетворение.
— Ну что же, — сказал он. — После столь полного анализа, которому подверг стихи Машеньки Юрий, мне остается лишь добавить несколько моих личных замечаний. — Воздев лицо к люстре, Тарковский продолжал: — Вы все, ребята, конечно, помните известное стихотворение Мандельштама, где есть строчки:
— Помним! Конечно… — загалдели и закивали семинаристы.
— …Так вот. Однажды я спросил Осип Эмильича… — Тарковский остановился, подчеркивая важность момента. — Я спросил его: «Почему вы поставили имя Франсуа в этом стихотворении? Ведь так и просится на место имя Антуан, ведь Антуан есть точная рифма к слову „обуян“».
Шепот восхищения прошел по комнате. «Действительно!» — прошептала Леночка Игнатьева из глубины своих белых воротничков. «Антуан! Ан-ту-ааан!» — как молитву, повторила она.
— Я сказал: «Осип Эмильевич, вы, может быть, хотели сохранить имя Франсуа, потому что парикмахер Франсуа действительно существует?» Вы знаете, что он мне ответил?
— Ч-тт-оо? — прошептала Леночка Игнатьева.
— «Молодой человек, — сказал мне Осип Эмильевич. — Я поставил Франсуа вместо Антуан, потому что в точной рифме есть нечто вульгарное».
— О-ххх! — выдохнула Леночка Игнатьева, а с нею семинаристы.
— Вот так, Машенька, советую и вам избегать в некоторых случаях точных рифм. Позволю себе привести также изречение Шопенгауэра, Осип Эмильевич очень любил его повторять: «Красота невозможна без известного нарушения пропорций». Ну что ж… На сегодня вы свободны. — Тарковский встал. — Я, к сожалению, тороплюсь сегодня. В следующий понедельник будет читать… — Он поискал глазами. — Юрий. Юра, вы подготовили стихи?
— Да, Арсений Александрович.
— Раздайте их вашим товарищам. До свиданья.
И, сопровождаемый растроганной Леночкой, Арсений Александрович ушел, хромая.
Провинциал был разочарован.
— И это все? — спросил он Риту Губину.
— Да. А чего еще ты ожидал? Сейчас мы все пойдем в кафе, на первый этаж. Мы всегда сидим там после семинара. Ребята из всех семинаров собираются. Кафе у нас вроде клуба.
Очевидно, довольная тем, что после многих недель отсутствия опять вернулась в приятное ей место, Рита заулыбалась.
Эд хотел спросить ее: а где же ссоры, бунты, где знаменитые смогисты-скандалисты, из-за которых он простоял заснеженным Дедом Морозом у входа в Дом литераторов столько понедельников? Где сами стихи, наконец? Новые стихи где? Новая московская авангардная поэзия? Не Машенькины же это вирши?
Однако спросить Риту он постеснялся, боялся что-нибудь испортить в механизме судьбы грубыми вопросами и требованиями. «Подожду, — решил он, — может быть, следующее занятие будет интереснее». Пойти в кафе он отказался. Он не имел права тратить на развлечения деньги, предназначенные на питание семьи. На покупку котлет (60 копеек — 10 штук), носивших в народе имя «микояновских» (в честь Анастаса Микояна), как бутылки с зажигательной смесью получили стихийным образом имя Молотова.
- Предыдущая
- 13/80
- Следующая