Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне - Хандке Петер - Страница 15
- Предыдущая
- 15/23
- Следующая
Означало ли это, что он сожалел об исчезновении своих джукбоксов, этих старомодных вещей, вероятно, без шанса на второе рождение?
Нет. Он хотел лишь, прежде чем они исчезнут из виду и для него, запечатлеть и отдать дань тому, что каждый из них мог значить и, главное, что могло исходить от этой простой вещи. Бар у стадиона на окраине Зальцбурга. На воздухе. Светлый летний вечер. Джукбокс прямо на улице, рядом с открытой дверью. На террасе за столиками — пестрая толпа посетителей: голландцы, англичане, испанцы, говорящие на своих языках; бар обслуживает и кемпинг перед лётным полем. Начало восьмидесятых, аэродром, принимающий последние самолеты на закате, еще не стал зальцбургским аэропортом. Деревья между террасой и стадионом — березы и тополя, в теплом воздухе непрерывное мельтешение листвы на фоне густо-желтого неба. За одним столом сидят местные, члены «Рабочего спортивного общества Максглан» с женами. Футбольная команда из второй лиги после полудня снова проиграла матч и теперь перейдет в низшую лигу. Но сейчас, вечером, эти бедолаги, что не переставая ходят к буфету за разливным пивом, от палаток и обратно, для разнообразия беседуют о деревьях: какими они стали большими и как подросли с тех пор, как члены общества выкопали побеги из черной, поросшей мхом почвы на том берегу и посадили их рядами здесь, в буром суглинке! Песню, которая снова и снова раздается из джукбокса в сгущающихся сумерках (а в паузах — шелест и шорох листьев и ровный гул голосов), бодрым голосом исполняет Хелен Шнайдер[39], и называется она «Hot Summer Nites»[40]. Бар внутри совершенно пустой, и в открытые окна затягивает развевающиеся белые занавески. Потом все-таки кто-то присаживается в углу: молодая женщина, беззвучно плачущая. Годы спустя. Гостиница, gostilna, на одной из круглых вершин югославского Карста, немного в сторону от железнодорожной ветки, ведущей из Штаньеля (или Сан-Даниеле-дель-Карсо). Внутри. Громоздкий допотопный джукбокс рядом со шкафом по дороге в туалет. За стеклом видны вертушка с пластинками и проигрыватель. Для запуска используют вместо монеты жетон, недостаточно просто нажать кнопку — она всего одна, — сначала необходимо прокрутить шкалу, пока не совпадут желаемый номер и риска. Потом механическая рука кладет пластинку на проигрыватель с элегантностью, сравнимой с изгибом локтя подающего блюдо виртуозного официанта. Просторная gostilna с несколькими залами, которые в этот вечер ранней осенью — снаружи, не утихая, через плоскогорье с северных вершин несется burja, или bora, — заполнены молодежью: выпускной у нескольких классов из всех республик Югославии; они впервые ветретились здесь днем. Ветер, дующий со стороны скал, доносит типичный сигнал поезда карстовой железной дороги и мрачный звук горной переправы. На стене напротив традиционного изображения Тито висит тоже цветной, только более крупный портрет неизвестного: это портрет прежнего владельца, который покончил с собой; его жена говорит, что он был не местный (из соседней деревни в долине). Песня, которую выбирают этим вечером один за другим выпускники, разносится по залам снова и снова, звучит самоуверенно и при этом по-детски радостно, местные под нее даже танцуют, а припевом служит одно-единственное слово: «Югославия!» Еще через несколько лет. Снова ранний летний вечер, на этот раз с итальянской стороны Карста, точнее, на границе некогда поднявшейся из моря известковой плиты, на которой образовалась лишенная скальных пород низменность, ныне прочерченная путями вокзала Монфальконе. С одной стороны — поднимающаяся к плато каменистая пустошь, скрытая на этом отрезке железной дороги маленькой сосновой рощей, с другой стороны — здание вокзала, окруженное совершенно иной растительностью: кедрами, пальмами, платанами, рододендронами; для полного комплекта из легкомысленно незакрытого питьевого фонтанчика на перроне щедро бьет вода. Джукбокс стоит в баре под широко распахнутым после дневной жары окном; дверь, выходящая на перрон, тоже открыта. Бар почти без мебели; все, что в нем есть, отодвинуто в угол, моют пол. На мозаичном полу отражаются огоньки джукбокса, их сияние по мере высыхания пола тускнеет. Лицо девушки за стойкой бара выглядит очень бледным на фоне окна, особенно в сравнении с загорелыми лицами пары ожидающих снаружи пассажиров. После отправления скорого поезда Триест — Венеция здание пустеет, только на лавке шумно борются два подростка, вокзал сейчас их детская площадка. Из темноты между соснами по ту сторону путей уже слетаются ночные мотыльки. Длинный, опечатанный грузовой поезд мерно лязгает мимо, на вагонах единственным проблеском — раскачивающиеся на шнурках крохотные пломбы. В наступившей тишине — это время между последними ласточками и первыми летучими мышами — раздается звук джукбокса. Подростки еще колотят друг друга. Вряд ли чтобы слушать музыку, скорее, случайно на платформу приходят служащие из конторы, а из зала ожидания появляется уборщица. Повсюду показываются фигуры, которые прежде ускользали от взгляда. Уснувший на лавке у самшита. В траве у туалета — группа солдат без багажа. На перроне, откуда отправляются в Удине, прислонившись к столбу, грузный негр, тоже без багажа, в одной рубашке и брюках, погружен в чтение книги. Из сосновой чащи позади вновь и вновь делает вираж, друг за другом, парочка голубей. Как будто все здесь не путешественники, а местные или пришлые поселенцы этой привокзальной местности. Ее центр — фонтанчик с пенящейся, разносящейся от бриза и взлетающей вверх питьевой водой и следами множества мокрых подошв на асфальте вокруг, к которым последний жаждущий добавил и свои отпечатки. Чуть дальше, вдоль путей, куда можно дойти пешком, выходит на поверхность подземная карстовая река Тимаво, с тремя рукавами, которых во времена Вергилия, если верить «Энеиде», было девять[41], тут же расширяется и впадает в Средиземное море. Песня, звучащая из джукбокса, рассказывает о письме молодой женщины, которую занесло далеко от родины и от всего привычного и воображаемого и которая теперь полна отважного и, быть может, печального изумления; она разносится в вечернем воздухе вокзала Монфальконе в исполнении Мишель Шокд[42] и называется «Anchorage»[43].
В те недели, что он провел в Сории, ему удалось подумать о том, что он делает: «Я делаю свою работу. Она мне подходит». Однажды он поймал себя на мысли: «У меня есть время», — без какого-то подтекста, просто одна эта большая мысль. Почти каждый день над Кастильским плоскогорьем лил дождь и бушевала буря, он использовал карандаши, чтобы затолкать штору в щели оконной рамы. Но еще больше ему досаждал шум. Чистка рыбы внизу, у кухонной двери, превратилась в ежедневную разделку мясницким топором совсем другой живности, а так изящно извивавшиеся прямо за дверью тропинки на степном косогоре оказались маршрутом мотокросса (Сория даже, как выяснилось, претендовала на европейский чемпионат). Этот вид спорта по телевизору, с героями, пружинисто подпрыгивающими в воздух подобно персонажам из видеоигр, выглядел чем-то достойным восхищения, но теперь, когда он сидел за рабочим столом, жужжание шершня над головой казалось в сравнении с этим просто благодеянием. Всякий раз он возвращался с прогулки к работе полным сил — сил особого рода — и тут же терял их в этой суматохе. Шум разрушал всё не просто на мгновение, а навсегда. Тревожило то, что он рисковал вовсе отказаться от работы воображения и перевода созданных образов в слова, что требовало особой отрешенности. С другой стороны, в полной тишине его внимание временами рассеивалось, а так он черпал силы в своем бессилии, точнее, в сомнениях, даже в безвыходности, работая наперекор обстоятельствам. Ежедневно он проходил по своей дуге мимо фасада собора Санто-Доминго — нет, в отличие от новостроек позади, это был совсем не фасад. От сооружения исходил покой, нужно было лишь внимать этому покою. Удивительная манера повествования в скульптуре: Ева, приведенная Богом к Адаму, стоит спина к спине с мужем, в следующей сцене Адам уже поднимает взор к Древу познания, и весть о воскресении, переданная одной из женщин первому в длинном ряду апостолов, мгновенно распространяется среди них, судя по их красноречивым позам, и только последний, неподвижный, кажется, еще ничего не знает. Перед работой он шел обычными шагами, после — размашистыми, но не из чувства триумфа, просто у него кружилась голова. Подъем в гору позволял дышать глубже и мыслить яснее, но лучше бы он был не слишком крутым, иначе от мыслей становилось слишком жарко. Точно так же он предпочитал гулять по берегу против течения реки, так он словно шел ей навстречу, вбирая исходящую от нее энергию. Если ему хотелось отвлечься от размышлений, он выбирал маршрут по шпалам заброшенной железной дороги Сория — Бургос или еще дальше, за город, в темноту, где должен был внимательно следить за каждым своим шагом. Возвращаясь из мрака пустоши на городские улицы, он бывал так напряжен от передвижения на ощупь, что чувствовал, как разглядывание забавных фигур на фасаде Санто-Доминго помогает ему расслабиться, снять оцепенение с лица. Он повторял свои маршруты, каждый день добавляя какие-то варианты; ему казалось, что новые маршруты ждут, чтобы по ним прошли. На бульваре Антонио Мачадо скопился целый урожай носовых платков и использованных презервативов. Днем на пустоши ему встречались разве что старики, обычно поодиночке, в стоптанной обуви; прежде чем высморкаться, они аккуратно вытаскивали и встряхивали сложенный платок. На прогулке перед работой он взял за правило здороваться хотя бы с одним из них, желая услышать в ответ приветствие; не испытав мгновения этой улыбки, он не хотел возвращаться в номер; иногда он даже останавливался и позволял обогнать себя, только чтобы дождаться «Hola!» и кивка. До этого он еще каждый день читал в центральном баре Сории у большого окна газету (с помощью словаря). Llavero означало «связка ключей»: с поднятой в руке связкой ключей женщина принимала участие в пражской демонстрации; dedo pulgar, большой палец: американский президент вытянул большой палец в знак успешно завершившейся кровавой увеселительной прогулки в Панаму; puerta giratoria, дверь-вертушка (через такую дверь однажды в парижское кафе «Closerie des Lilas» вошел Сэмюэль Беккет). Новость о казни супругов Чаушеску он прочитал не с удовлетворением, а со старым, проснувшимся чувством ужаса перед историей. При каждом удобном случае он продолжал разбирать характеры Теофраста и проникался любовью ко многим из них, во всяком случае, к некоторым их чертам, которые подмечал и в себе; казалось, что их слабости, их глупость были признаками одиноких людей, которые не ладили с обществом, в данном случае греческим полисом, и, чтобы хоть как-то влиться в него, с мужеством, порожденным отчаянием, вели свою смехотворную игру; если же они делали это чересчур рьяно, слишком моложаво, хвастливо или, что показательнее, всегда оказывались «в ненужном месте в ненужный момент», то просто оттого, что не находили себе среди остальных, включая детей и рабов, места. Тут он поднял взгляд и посмотрел в окно на платан с оставшейся редкой листвой, потом на почти голый клен, где, укрываясь от бури, сидели похожие на бутоны воробьи, такие неподвижные, что рядом с ними раскачивающиеся, порхающие, крутящиеся резные листья становились похожими на птиц. Самое сильное чувство места настигло его у моста, над рекой, не столько при виде каменных арок и несущихся вдаль темных зимних вод, сколько при виде указателя на середине моста: RIO DUERO[44]. Один из баров у реки назывался «Allegria del puente», радость моста, и, прочитав вывеску, он сразу же решил сделать крюк, rodeo, чтобы зайти туда. По берегам, там, где не было отвесных скал, из земли выступали ледниковые валуны; на руинах городских стен, далеко на пустоши, ветер столетий бороздил, скреб, покрывал оспинами, расписывал узорами желтый песчаник; некоторые старинные дворцы на главной площади стояли на пластах гальки, естественным образом спрессовавшейся на дне ледникового озера. Мимоходом мало что прочитаешь в ландшафте, но стоило ему где-нибудь обосноваться, как открывалось, что в Испании география всегда была служанкой истории, завоеваний и установления границ, и он лишь теперь начал всерьез обращать внимание на «послания пространства». Иногда краски оживали именно зимой. Небо приобретало оттенок серы, но поле под паром зеленело и даже тропинки через груды развалин становились изумрудно-зелеными. Все вокруг уже поблекло, но куст шиповника, усеянный плодами, пылал красной аркой. Пара сорок взвилась вверх, их крылья высветлили воздух, словно проворно вращающиеся колеса. В день, когда не было дождя, по городу кружили облачка пыли, и он мог представить себе местное лето. Тени облаков пролетали над голым плоскогорьем и, казалось, появлялись из-под земли — будто бы тени облаков есть повсюду, но родина их здесь, в Кастилии. Однажды безветренным утром в ясном солнечном свете на севере и на востоке впервые показались заснеженные горные хребты, и, хотя обе цепи находились на расстоянии короткого авиаперелета, он видел их сверкающие склоны, пестрые от теней облаков, неподвижных в эти часы затишья. Мысли его были так заняты снегом, что он непроизвольно отряхнул его с обуви перед входной дверью. Пару раз, когда он брел на ощупь по каменистой пустоши, нарочно отправившись туда в такой час, ночное небо ненадолго прояснилось, и тем сильнее его поразило, как хранили братскую близость Кастор и Поллукс, сверкала Венера, по-арабски блистал Альдебаран, Кассиопея раздвигала бедра, Большая Медведица сгибала ручку ковша, а заяц мчался наутек от охотника Ориона по горизонтали небосвода. Млечный Путь, с мириадами его излучин, был бледным отсветом Большого взрыва. В диковинку было это чувство «долгого времени» в декабрьской Сории: уже после первого дня, проведенного за письменным столом, он поймал себя на том, что смотрит на реку с мыслью: «Вот она, старушка Дуэро!»; когда он на одни выходные пренебрег своим привычным дозором с непременным посещением бара «Rio» с маленькой чугунной печкой, он ощутил, что «уже целую вечность» не навещал этот серый цилиндр; всего неделя прошла после его прибытия на автовокзал, а он уже вспоминал: «Здесь я тогда вышел под дождь с чемоданом!» Посреди грохота бури внизу, в степной траве, — неуклюжие прыжки жабы. Прежде чем листья платана срывались вниз, их черешок ломался, обтрепывался, и они крутились на этой бахроме. Сам ли петух двигал своим ярким хвостом в загаженном огороде, где для его прокорма лежали незрелые помидоры, или это был ветер? Его геральдическими животными были, конечно, собаки, которых он видел вечером хромающими на трех лапах домой. У него обычно тоже под конец дневных хождений ломило одно колено. Когда Сория, согласно газете, перестала быть самым холодным городом Испании, он испытал разочарование. Однажды по главной улице пронесли горшок с красной пуансеттией среди зеленых, все еще не опавших, вечно мокрых листьев платана; ни разу за эти недели не высохли лужи у корней. Туман был темно-серым, и на его фоне зловеще выступали многочисленные белые коконы пожирающих хвою червей. На Рождество лил такой сильный дождь, что зрителем шествия по городу оказался, кроме него, разве что одинокий воробей. Из окружной тюрьмы вышли без зонта маленькая женщина и ее большой сын и пошли через размытое поле к временному бараку, и он представил, что за высокими стенами они навещали родственника, баска, объявившего голодовку, и обосновались здесь, пока его не освободят. Вечером что-то внезапно сверкнуло среди струй дождя, шлепнуло его по лбу и подбородку, а когда он стал вглядываться, на выезде из города появилась машина с убеленной крышей, а вверху в ночной черноте парили несколько хлопьев: «Nieve!» — подумал он, впервые непроизвольно выбрав испанское слово. В баре гремело — на сей раз без обычных цыганских ноток тщеты — радостное, уверенное, словно воплощенная благая весть, фламенко; он снова подумал, какое это подходящее искусство, чтобы славить — не Рождество, a «navidad» рождение; один из пастухов рассказывает, что пережил в ту священную ночь, и рассказ сам собой становится танцем. Как и по всему миру, он видел прохожих, которые уже при первых каплях дождя раскрывали зонт, да и мода у девушек сдувать со лба волосы при входе в кафе проникла в Месету. В тополях на берегу Дуэро громыхание ветра — как грохот при взлете самолета (которого почти никогда не было слышно над городом). Большая курица заботливо поклевывала гребешок маленького петуха, который стоял в грязи на одной ноге. На голом миндальном дереве одна ветвь уже покрылась белыми почками. Почти все недоброе, что он знал по своему привычному окружению и по себе самому, осталось вдалеке, найдя приют, как и он сам, в его работе, и все-таки в длительной перспективе чувство жизни, которое он познал в Сории, не могло возникнуть из того, чего не было. На древесных корнях, разламывавших дорогу, лежал иней. Однажды, когда он сидел за столом, на улице что-то взорвалось, и он расслышал в этом звук церковного колокола.
- Предыдущая
- 15/23
- Следующая