Выбери любимый жанр

Я живу в этом теле - Никитин Юрий Александрович - Страница 25


Изменить размер шрифта:

25

По ту сторону оградки, выкрашенной синей краской, поднимается куст с длинными ветками. С нашей стороны оградки слегка зачах, но часть веток гнется под тяжестью ягод, красных и раздутых, как упившиеся комары. Солнце просвечивает ягоды насквозь, как, бывает, просвечивает комариные брюшки, и каждая ягодка выглядела как драгоценный рубин.

Судя по наклону ветвей, куст сумел запустить корни под ограду соседа, там совсем свежая могила, не больше двух-трех лет. Кто-то, дав взятку, да и пользуясь нашей неразберихой, сумел сделать захоронение поверх заброшенной могилки многолетней давности.

Ветер пробежал по верхушкам деревьев. Те тревожно зашумели. Большую часть могильных холмиков ветром да дождями уже сровняло с землей, здесь можно хоронить снова… Старым мертвецам все равно, зато людям и, главное, деревьям хоть какая-то польза.

Я шел за отцом, уступая ему как дорогу, так и инициативу. Я знаю, что делать с компьютером, расколю почти любую программу, но что делать на кладбище…

Отец переложил ведерко в другую руку, кончик указательного пальца прошелся по железу оградки. Под твердым, как коготь, ногтем синяя краска отваливалась крупными чешуйками. Ржавое железо проступило, изъеденное кратерами язв, чем-то похожее на поверхность Луны, тоже давно мертвую, безжизненную, обреченную.

– Облупилось…

– Да уж, – ответил я, не зная, что сказать, когда все очевидно, но по интонации надо что-то сказать в ответ. Здесь это называется поддерживать разговор. У собак больше эмоций выражается с помощью запахов, а у людей через зрение и речь. – Да, облупилось.

Я не узнавал оградку, был здесь всего пару раз, очень давно, дорожки запутанные, а деревья и кусты с той поры выросли, как в тропиках.

Когда начали обходить ограду, с этой стороны креста на широкой металлической дощечке я рассмотрел буквы, сообщавшие, что такого-то числа, месяца и года такая-то родилась, а такого-то числа, месяца и года умерла.

Отец с трудом отворил железную калитку, вросла в землю, тут же принялся суетливо и виновато ковырять лопаткой, подчищая, подравнивая. Холмик осел, хотя с боков поддерживают доски, уже почерневшие, еще год-два, и рассыплются. Там, под этим холмиком, находится домовина, так раньше называли гроб, то есть дом, в котором живет умерший. Но сам умерший не в состоянии ухаживать за своим домом, потому потомство следит за домом и участком усопшего родителя. Сажает цветы, выпалывает сорняки, красит, белит, чинит…

Поглядывая на это существо, что всерьез считает себя моим отцом, я тоже топтался в этом тесном участке, огороженном со всех сторон железной оградой с острыми пиками наверху, чтобы никакой печенег не перелез, не напал, не разорил…

– А здесь васильки посадим, – приговаривал отец. – Она васильки любит… Смотрит сейчас и тихо радуется! Сама она, помню, не больно любила ухаживать за цветами, ее мать все делала, но смотреть любила… А здесь белым песочком посыплем, дорожка должна быть белой…

Он бережно пересадил из пакета принесенную рассаду на могильный холмик. Полил, тщательно примял пальцами землю, делая углубления для дождевой воды, чтобы задерживалась, впитывалась.

Меня передернуло, когда представил, что эта вода, просачиваясь вглубь, давно разъела деревянный гроб, хоть и прокрашенный для надежности. Черви уже сточили мясо, сейчас там только обглоданные кости.

Отец спросил заботливо:

– Озяб?

– Да так что-то…

– Кладбище, – объяснил он. – Здесь всегда холоднее, чем в мире живых.

– Да-да, чувствую. Калитка облупилась с этой стороны. Подкрасить?

– Сперва обдери малость ржавчину.

– Хорошо.

– Возьми в ведерке наждачок. Крупный, им хоть что сдерешь.

Я взял в руки ведро, пошарил среди инструментов, ветоши и пакетиков с цветочными семенами.

– Да, отец.

– А я пока краску разведу, – сообщил он. – Хорошая краска, и цвет ей понравится.

Он говорил, руки его безостановочно что-то делали, огороженный уголок постепенно светлел, земляной холмик расцвел заботливо посаженными цветами, серые дорожки стали золотыми от принесенного песка.

Двигался и работал он так, словно его престарелая мать, лежа на печи, наблюдает за ним. Или не на печи, откуда там в глубинах земли печь, но видит каждое движение, следит ревниво, одобряет или не одобряет.

Могильная дрожь прошла по спине. Отец работает и делает все для того, чтобы даже не допустить мысли, что его матери уже нет. Просто нет. Она мертва. Ничего не видит и не слышит. И вообще не существует.

Потому что если допустить эту страшную мысль, то за ней всплывет еще более страшная, просто чудовищная, невероятная, нелепая: через пару десятков лет, если не раньше, и он тоже… Его закопают, тело начнет разлагаться, подземные черви прогрызут доски, сожрут гниющую плоть.

– Ты шкурку не нашел? – спросил отец заботливо. – Она там, на дне ведерка. Я как чуял! Сейчас обдерем старую краску, иначе новая тут же отвалится. Хорошо бы надраить так, чтобы блестело, но уже силы не те…

– Я надраю, – пообещал я. – Ты бы отдохнул чуть. В трамвае восемь остановок стоя, да еще до кладбища пару километров… Хотя бы маршрутку пустили.

– Нет уж, за мамой я постараюсь…

– Как знаешь, – отступился я. – Только не надорвись. Нас же теперь двое.

Я взялся обдирать старую краску, а за спиной слышал его журчащий голос:

– Ты лежи, мать. Лежи. Наработалась за свою жизнь!.. Теперь отдыхай. Присматривай, как мы здесь все обихаживаем.

Голос его звучал ласково, успокаивающе, с домашней интонацией. Так он явно говорил в последний год жизни матери, когда она уже ослабела, не могла сама удержать тяжелую ложку.

Железные прутья противно скрипели, из-под ладони непрерывно сыпалась измельченная в сухую ядовитую пыль синяя краска. Железо неприятно оголилось. Я посматривал на ведерко с краской, сейчас отец покрасит, укроет убожество. Такая прочная сейчас железная решетка… но через несколько десятков лет на ее месте будет лишь ровный квадратик ржавой пыли. А что останется от нас?

В глазах потемнело. Холодная волна ужаса, слепого и нерассуждающего, обрушилась с такой мощью, что меня согнуло, а внутри разом налилось тяжелым холодом, словно я проглотил льдину. Мои пальцы судорожно стиснулись на решетке, а когда чернота чуть отступила, я начал тереть железо с такой страстью, что на дальних могилках печальные фигуры начали поворачивать в нашу сторону белые, как луна в ненастную погоду, лица.

– А не лучше ли коричневой краской? – спросил я дрожащим голосом, только бы услышать себя, убедиться, что еще не мертв. – Не так видна ржавчина.

– Нельзя, – ответил отец строго.

– Почему?

Он вздохнул:

– Бабушка не любит. Она такая… Коричневый, мол, фашисты себе присвоили, а красный – коммунисты. Голубой – цвет неба!

– А голубой себе присвоили сионисты, – сказал я невольно. – Как желтый – японцы да китайцы.

Он хмыкнул:

– К счастью, она этого не знала. А то пришлось бы придумывать вообще что-то новое.

Я посматривал искоса, не мог видеть его лицо, его глаза. Он не просто говорит о родителях так, словно они наблюдают за каждым его жестом, а он старается угодить им, как бы замаливая прошлые ссоры, непослушание, уход из дома, долгое время нежелания ничего не знать и не слышать о тиранах-родителях. Он говорит и занимает себя мелочной и потому никогда не заканчивающейся заботой об этом жалком могильном холмике, потому что не может поверить, что родителей больше нет.

Солнечный свет померк. Несколько мгновений я стоял, стиснув зубы. В глазах снова встала и застыла чернота.

«Нет, – сказал я мысленно, – и уже никогда не будет».

Не скоро снова услышал чириканье воробьев, а солнечное тепло, как и прежде, жгло голову и плечи.

Вот что, сказало у меня внутри нечеловеческим голосом, вот что стоит у твоего отца непробиваемой стеной. Он не может поверить, что жизнь кончается. Это не от него зависит. Это у него внутри.

И у всех людей этой планеты этот барьер стоит в мозгу.

25
Перейти на страницу:
Мир литературы