Сансара - Зорин Леонид Генрихович - Страница 17
- Предыдущая
- 17/27
- Следующая
Когда-то милейший Сергей Константинович, светило Лазаревского института, с которым мне привелось приятельствовать, тянул меня в индуистский омут. Слово «приятельствовать» неточно — люди, которые мне встречались, видимо, ощущали кожей, что приближаться ко мне бессмысленно. Но с ним я беседовал с удовольствием. Был он чудаковат, бескорыстен, пекся единственно о науке.
Замысловатая теория, которою он меня блазнил, мне показалась, во всяком случае, нетривиальной и поэтической. Если сравнить ее с нашей верой в жизнь за гробом, в бессмертную душу, она представляется неутешительной: таким, каков я есть, я не буду, и тех, кого я любил, не встречу. Зато я останусь в этом мире, в котором я пустил свои корни, с которым я сроднился и сросся — правда, уже в ином обличье. Каждая новая моя жизнь всегда не похожа на предыдущую. Стало быть, речь тут о жизни вечной, число преображений бессчетно. Их бесконечность есть сансара. Это и впрямь волшебное слово профессор произносил волнуясь.
Признаться, взволновался и я, представив себе все эти лики. Но в их череде не обрел утешения. И мысленно вновь обращался к ней: коли все это истинно так, ты тоже живешь преображенной, и если даже в каком-либо веке мы встретимся, как нам узнать друг друга? Какой стороной своей новой сути я обнаружу твое присутствие? И вдруг случится самое страшное: встретившись, мы ничего не почувствуем и вновь разминемся на тысячу лет?
Я малодушно отверг сансару — пусть крест мой тяжел, но в нем надежда и обещание свидания. Однажды, спустя уже много лет, пришла мне на ум тревожная мысль: этот изнурительный сон, предшествующий моей бессоннице, когда я пытаюсь сдержать лошадей перед распахнувшейся бездной, — не есть ли это мое предвиденье последнего мига, последней вспышки? Не потому ли меня так давит экклезиастова печаль?
Могу лишь вообразить, сколь ужасным было прощание государя с жизнью, покидавшей его. Увидеть крушение всех своих замыслов, понять, что его бестрепетно предали те самые люди, которых он спас от торжества республиканцев, и — что невыносимей всего — испытывать позор поражения — врагу не захочешь подобной смерти! И все же не мог я не понимать, что это поражение — благо. Страна, однажды остановившаяся в своем развитии и движении, должна была наконец проснуться, увидеть, что перед нею — пропасть.
Судьбу нашу предстояло решать теперь уже новому самодержцу. Впервые я увидел его, когда он был еще цесаревичем, — он навещал свою сестру, вюртембергскую королеву. Помню, как вглядывался в него, стараясь угадать наше будущее.
Наследник был красивым мужчиной — статный, с правильными чертами свежего молодого лица. Бесспорно, он был похож на отца, но стоило увидеть глаза его, чтобы почувствовать: он — другой. Глаза покойного императора — светлые, выпуклые, навыкате — смотрели прямо перед собой, они были надменны и холодны. Была в них уверенность в собственном праве решать, как жить государствам и людям. Глаза Александра Николаевича были прекрасны своей глубиной, но я был взволнован устойчивой грустью и даже каким-то тайным страданием, которое в них словно мерцало. Можно подумать, что я говорю это, зная его кровавый конец, но нет — мне запомнилось их выражение, необъяснимое в пору весны.
Позже я понял, что с первой же встречи он обратил на меня внимание, что он и позднее следил за мною. Апрельским днем пятьдесят шестого мне было поручено государем принять управление министерством, в котором провел я все эти годы, в сущности, весь свой сознательный век.
Сбылось предчувствие Нессельрода! Не зря три десятка лет назад хрипел он, что я мечу в министры. Похоже, он и теперь был растерян. Впрочем, он должен был ощутить, что время министра-тени закончилось, что вкрадчивость, природная хитрость, готовность ловить любое слово порфироносного собеседника — весьма условные добродетели. Что нынешним своим состоянием Россия обязана и ему — с одной стороны, его безгласности, с другой — неизменному восхищению достоинствами австрийского канцлера.
За эти годы он стал еще меньше — зловещий карлик с горбатым носом, даже глаза, обычно посверкивавшие неутомимыми огоньками, готовые пропороть вас насквозь, даже они почти потухли. Порывистая скользящая поступь тоже сменилась тяжелым шарканьем. Но страсть былая порой пробуждалась. Могу лишь представить, как обсуждал он со своей фурией Марьей Дмитриевной мое назначение — сколько желчи и сколько яда тут излилось!
При встрече не преминул посочувствовать, почти сострадательно прохрипел:
— Я слышал, князь, будто вы колеблетесь принять портфель. Совершенно напрасно. Министру иностранных дел после заключения мира нечего будет делать в России.
Надо признать, что не он один встретил Парижский договор как абсолютную капитуляцию. Не стану скрывать, я и сам был рад, что мне не пришлось поставить подписи под этим унизительным актом. Но я, в отличие от других, был убежден в его добрых последствиях.
Обязанности министра лукавы. В особенности когда министры служат единовластным монархам. Принято поносить Талейрана — он и циничен, и лжив, и корыстен. Качества эти общеизвестны, однако изменнические поступки, в которых он точно был виноват, я объясню не одним златолюбием. И ложь его, и даже продажность были еще и бунтом слуги, уставшего от нрава хозяина. Не раз и не два Наполеон грозил ему, что он его вздернет. В ответ — снисходительная улыбка: «Не думаю, сир, что вы сейчас правы». Только однажды, уже в прихожей, князь разрешил себе поморщиться: «Как жаль, что великий человек так дурно воспитан». О, да! Прискорбно. Кроме того, он понимал, что повелитель, теряющий голову, вряд ли удержит свою страну. Стало быть, разумней всего дать знать Александру или Питту, что есть у них свой человек в Париже. Уж верно он себя убедил, что эти шаги его — не предательство, а тайная забота о родине.
Я сознавал, что новый монарх должен считать мои мысли своими. Однако внушить ему то, что я лишь исполняю его наказы, было весьма деликатным делом. Царь был отнюдь не простодушен. Но я оказался терпелив, а он оказался восприимчив.
Мы бы не поднялись из руин, если б ему не хватило мужества признать невыносимую истину: традиция стала жизнеопасна.
Надо было помочь и обществу быстрее справиться с унижением. Надо было найти свою формулу, емкую, точную и вдохновительную. Я вспоминал, как дядя мой, Пещуров, сказал мне, что «принципом легитимности» князь Талейран сохранил страну. Нынче мне предстояло увлечь ее.
Я долго искал подходящее слово. И я нашел его. Чем был горд. Итак:
— La Russie se recuit.
То есть:
— Россия сосредоточивается.
Тут было все — и самодостаточность, и сохранение лица, и трезвая, суровая мудрость: to save the dignity of the beggars. Была государственная задача, было и некое обязательство: мы обещаем себе и миру, что неуклонно сосредоточимся на неотложных своих трудах. Мы сосредоточим усилия, сделаем то, что необходимо. День наш придет, и мы воспрянем.
Я скоро почувствовал: я понят. И был готов исполнить свой долг.
- Предыдущая
- 17/27
- Следующая