Сансара - Зорин Леонид Генрихович - Страница 16
- Предыдущая
- 16/27
- Следующая
В этих условиях отсрочка также имела важный смысл. Мы не были готовы к кампании. С одной стороны, издревле знакомая наша постылая безалаберность. Крепости не были крепостями, арсеналы их можно было б назвать опустошенными, если б при этом их не забили никчемным хламом. Можно было только дивиться странной беспечности князя Паскевича.
С другой стороны, власть, безусловно, не овладела общественным мнением. Оно было зыбко и неустойчиво. Прошло уже более четверти века после пальбы на Сенатской площади, выросло новое поколение. Загадочное, непонятное дело, известное в обеих столицах под именем «дела Петрашевского», никак не могло пройти бесследно. Нет спора, племянник Наполеона мог думать о войне как о средстве добиться самостоятельной славы. Но я опасался и государя. Я видел, что он не прочь пресечь тревожное разномыслие подданных и русской кровью на поле боя скрепить становой хребет державы. Кровопролитие — тот аргумент, к которому всегда прибегают, когда аргументов не существует. Война — продолжение политики? Возможно. Но — скверной и грязной политики, чувствующей свое бесплодие.
Три года мне удавалось лавировать, внушая австрийскому императору, неопытному Францу-Иосифу, что канцлер, да и министр Буоль ищут друзей не там, где следует. Что Англия благополучно укроется на острове, защищенном водами, а континентальной стране, обремененной венгерским недугом и тлеющей сардинской угрозой, опасно служить чужим интересам. Три года напоминал я немцам о братстве, которое нас связало, — не только о династических браках, но и о жертвах во имя победы, когда мы сражались плечом к плечу в незабываемой Лейпцигской битве. Я даже давал им понять невзначай, что их фигуральный Германский союз может воплотиться в реальность. Я слышал их клятвы и заверения, которым чем дальше, тем меньше верил. И снова с болью и мукой думал: какая пропасть лежит меж нами! И вновь понимал: от Европы не деться — будущее лишь в ней и с нею.
Да, Нессельроду было попроще — он не испытывал нервной связи ни со страной, ни с этой землей, хоть и служил им почти сорок лет. Он даже пенял мне, что я неизменно соединяю два разных понятия. «Зачем начинаете вы послания своим иноземным адресатам словами „Государь и Россия“? Есть царь, до России нам дела нет». Ревность его, давно проявившаяся, с течением времени не угасла, она увеличилась еще больше. Все европейские газеты публиковали тогда мои речи, но в русских — я мог обнаружить одни лишь скупые, сжатые резолюции. В другую пору я был бы задет, однако до того ли мне было, когда решалась участь державы.
Все это стало еще яснее в годы жестокого испытания, которое было не за горами. Весной же пятьдесят третьего года я все полагал, что смогу удержать катившуюся на нас колесницу. Тревожился о судьбе мирозданья, меж тем как топор уже был занесен над собственным заповедным садом, над собственной моею судьбой.
Тою же раннею весной однажды мы гуляли с Мари. Я был оглушен своими заботами и жаловался жене на глупость, на умственную и душевную лень всех тех, кто, окружая меня, обессмысливает мои усилия.
И вдруг, впервые, мне показалось, что слушает она невнимательно и что сама она бог знает где.
Она сказала:
— Не правда ли, друг мой, как удивительно все вокруг. Вслушайся в эту тишину и оглядись — как светится жизнь!
Да, это так — все вокруг нас похоже было на чудо божье. Весна была дружная и внезапная. Она обрушилась, точно ливень, опередивший законный срок. Воздух был свеж и напоен близостью скорого цветенья. Я чувствовал, как меня завораживает острая потребность любви, странная в немолодом человеке.
Сжав кисть мою длинными ломкими пальцами, она негромко произнесла:
— Что удивительного в том, что, чем твоя деятельность успешней, тем ревностней ей противодействуют? Мы вышли из червивого семени. Но дело, возможно, много серьезней. Не все хотят избегнуть войны. Иные желают ее и торопят. Одни — по черствости и недомыслию — видят в ней путь к своему возвышению. Другие, как они полагают, пекутся о государственном благе. Эти надеются, что победа разом покончит со всеми болезнями, с нашим разбродом и всех нас свяжет.
Я вновь подивился ее уму. Все так и было. Она права — к несчастью, наше семя червиво.
— Мари, — сказал я, — но это ужасно. Эта чудовищная легенда, что, лишь омывшись чужою кровью, мы ощутим наконец свою слитность, может нам дорого обойтись. Этот нескончаемый спор креста с полумесяцем небезопасен.
— Все то же, — вздохнула она, — все то же. Люди не способны понять, что кровь их всегда и везде одинакова. Я — урожденная Урусова. И я-то знаю, что все Урусовы наследуют каплю татарской крови. Я от нее не стала хуже. Возможно даже, что в чем-то лучше. Делай же то, что можешь делать, все остальное не в нашей воле. Жребий, который тебе достался, и ослепителен, и опасен: быть среди тех, кто имеет право распоряжаться людскими судьбами. Не знаю, есть ли такое право у смертных или присвоено ими — для слабой души это право смертельно. Оно способно ее изувечить.
Я долго молчал. Потом ответил, сжимая ее худые пальцы:
— Клянусь тебе, этого не случится.
В начале лета она заболела, и мы уехали в Баден-Баден. Она успела меня поздравить в пятьдесят пятый мой день рождения, и почти сразу ее не стало. Здесь, в этом городе, здесь, где сегодня, спустя тридцать лет, предо мной оживают эти нездешние глаза.
И все померкло. Все стало ненужным. И до меня лишь едва донесся победоносный гром Синопа, предвестье будущих поражений.
Что же осталось? Шептать эти строки, которые ее совершенство некогда подсказало Пушкину: «Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным ее небесные черты?».
И, точно вдогонку этим словам, в тысячный раз твердить другие — страстные, жаркие, безысходные, написанные той же рукой:
«Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, как легкий звук, иль дуновенье, Иль как ужасное виденье. Мне все равно: сюда, сюда!»
Господи, что Ты со мною сделал?
Господи, пожалей, помилуй.
Господи, пощади меня.
Время в несчастье почти замирает. Сколько бы ты его ни пришпоривал и как бы ты его ни молил хоть несколько ускорить движение — все это зря, ты должен отбыть, час за часом и год за годом, всю присужденную тебе каторгу.
Два года я не знал, куда деться, два года не понимал, как мне быть. И Пушкин твердил, что я счастливец! Потом я внушал себе: он прав, четырнадцать лет рядом с лучшей из женщин прошли, как солнечная минута. Но мысль эта не утешала. Я вспоминал, как она вздыхала: душе твоей не дано смиренья. Она, как всегда, была права. Душа продолжала бунтовать. Спасти меня могла только деятельность, и я погрузился в нее с головой.
События, потрясшие всех, не были для меня неожиданными. И та трехлетняя передышка, ради которой я не жалел отнятых у семьи часов, в сущности, не была использована. Помню, как генерал Ридигер просил меня сделать все, что возможно, чтобы хотя бы на шесть недель отсрочить вторжение австрийцев. Я сделал это, сумев добиться аудиенции у Франца-Иосифа, но кто изменил бы ход событий? Императору Николаю Павловичу, точно так же, как Нессельроду, казалось, что на дворе по-прежнему стоит восемьсот пятнадцатый год, что все государства молча склоняются пред нашей неодолимой мощью. Он словно жил в далеком прошлом.
Те изнурительные годы, когда я тащил, подобно Сизифу, камень, выскользавший из рук, поныне не дают мне покоя. Мне не в чем себя за них упрекнуть, я думал этим сизифовым камнем загородить дорогу войне, уже набиравшей обороты. Все это было не в силах смертного, и если я смог удерживать Пруссию, то выбор Сардинии был ударом — она примкнула к нашим врагам. (Брольо, лицейское чудовище, не стыдно тебе за соплеменников?) Однако ж я недаром прошел сквозь годы жестокого отрезвления. Они укрепили мой характер. И утвердили в убеждении: на страхе ничего не построишь.
Мы проиграли эту войну. Россия хоронила детей своих, оборонявших Севастополь, я вновь вспоминал слова Мари: жестокая участь — быть среди тех, кто лепит будущее людей и вправе ими распоряжаться. Чего они стоят, мои усилия, мои конференции и конгрессы, аудиенции у монархов, расчеты министров, депеши послов! Что они — рядом с той каплей крови, которая оказалась последней? Я видел непреходящий укор, застывший в голубизне ее глаз, я чувствовал тоску и смятенье. Будет ли жизнь, в которой мы встретимся, в которой услышу, что я прощен?
- Предыдущая
- 16/27
- Следующая