Выбери любимый жанр

Дело Матюшина - Павлов Олег Олегович - Страница 39


Изменить размер шрифта:

39

Теперь он мучительно переживал, что инструктора с китайцем больше нет и что он не сумел удержать их, склонить на свою сторону или хоть уцепиться и остаться на одной с ними стороне, берегу. Проглоти он неправду, остался бы с ними. И если бы отдал им деньги за весь товар, как сказал инструктор, то ведь остался бы с ними, только надо было смолчать, сдаться их воле, как бы и схитрить. Смолчать, но купить этим и их молчание. Сдаться, но и крепче еще их самих сдавить. Своего бы они не тронули, свой, даже обманутый, – все равно свой, даже и родней… Теперь он один против всех, и что насмерть биться, не отдавая денег, что отдать деньги и выполнить условие – все равно уж поглотят, съедят, только что рубликов прежде выманят. Думалось ему, когда на вышку шагал, что все пропало, что нечего терять, а потерял только теперь. Дождался. Сам себя, выходит, и угробил. Вместо того чтоб спасти себя, взял да и погубил. А может, не зная, и хотел того, чтобы скорей себя сгубить. Может, это и есть его, Матюшина, самая выстраданная человечья цель, неразумная и угнетаемая, будто в утробе, мечта, и наконец-то ее достиг?! Потерял, наконец-то потерял, и вместо земной смертной тяжести – небесные простор и легкость в груди. Того ведь и хотел!

Матюшину надо было знать время, но было ему не дано узнать его в ту ночь. Браться за трубку и услышать из хрипа и звона голос Помогалова он не решился, будто старшина мог влезть по проводам в его душу и все тут же понять. Теперь надо было знать, сколько ему осталось. Ночь стояла густо, может, уже и скрывая, будто туман, мерцание рассвета. Он боялся, что смена нагрянет скоро – так скоро, что успеют застать врасплох, схватить. И еще в нем теплилась угольями давно сожженная злость, что ночь никак не кончится. Хоть он уж ее сам решился кончить, стрелять в себя.

Застрелиться ему подумалось в отместку, когда сбежали, бросив его на вышке, инструктор с Дожо. Но от порыва того мстительного осталась рана или воронка, засасывающая куда-то на дно. Все в нем будто убыстрилось и задышало гулко этой воронкой. Он ясно увидел, что и как будет, если он сменится с вышки, воротится в караул и больше на вышку не пойдет. Увидел, проживая за какие-то минуты весь уже начавшийся будущий день, в котором сдадут его Арману, а тот арестует, отослав под конвоем в Караганду в камеру следственного изолятора. Не спавший четвертую ночь кряду, полуживой, Матюшин с легкостью отчаяния уносился вдруг от жизни в какое-то небытие; как бы начинал спать с открытыми глазами и видеть сны, а не жить.

Матюшин увидел, испытал и прожил в минуту и то, как уголовные будут пытать его, краснопогонника, в похожей на утробу тюремной камере. И твердая воля застрелиться тогда обнажилась, как дно унесенной в воронку его души-лодки. Стреляться надо, понимал он твердо, чтобы не помереть в тюрьме или на зоне и потому, что все наперед знаешь; что есть только громада последнего уже начавшегося дня, который проклюнулся из темечка этой вот ночи, на горе ее покоится водочная вышка, еще покоится. И всем для Матюшина сделался в ту минуту автомат, тяжесть которого давно ушла в плечо, в тело и который сам, без Матюшина, теперь ничего не весил и, ватный, только как-то согревал бок. Смерть от его пули и манила Матюшина этим теплом и добротой, так что не рождала отпора, даже страха. Страшным было не успеть и попасть вдруг в караулку, где разоружают и берут буднично под арест. Достигнув душой этого предела, точно бы пройдя конечный круг страшного своего небытия, Матюшин вернулся в сознание и тут же передернул затвор.

Теперь он все знал твердо и даже не думал, что может не успеть, и накрепко верил, что успеет, и не мучился. В расхристанной искуренной пачке чудом завалялась папироска. Подумал он, что будет курить и глотать из фляги, а потом застрелится. Столько он себе отмерил, нуждаясь отчего-то, чтобы смерть имела точный свой срок, но и не откладывая того, что решил накрепко. Он вспомнил о фляге: для того и явилась она, чтобы в эту минутку быть выпитой, будто назначено ей было. Матюшин еще ухмыльнулся, что на своих поминках будет выпивать и что зэк тот дурной уже не получит своей самогоночки.

Он поднялся со дна вышки поглядеть в последний раз на зону и хлебнул из фляжки этого пойла, с водой намешанного. Вся непроглядная пропасть зоны так и застыла, не мигая огнями и тысячеоко, каждым лучиком впиваясь в него. Фляга, налитая еще тяжестью, было образумила его на миг, остановила, и он вдруг подумал, что пить-то ему нельзя. Никак нельзя, хоть и не знает сам, какой есть смысл запрещать себе выпить. Но потом он подумал, что пьяному ему умирать будет и вовсе не больно, и стал, захлебываясь, глотать из нее, теряя память. Весь он напрягся, впиваясь уже сам в шевелящуюся огнями хрипучую черноту.

Прощальной была мысль, что напился, а знает про это он один и никому уже не расскажет, и никто его не накажет. Держа эту мысль в себе, будто глоток воздуха, Матюшин погрузился на дно своей будки и, хмелея да веселея от бесстрашия своего, задымил последней папироской, которой не дорожил, которую про себя-то уже и скурил, пустил по ветру, спалил.

В себя, полулежачего в этом гробу, и готовился он выстрелить, наслушавшись этих конвойных вечных сказок чуть не до глухоты, как кончают в полку вышкари, как это бывает, – и то, что выверял и размышлял, утверждало его и делало сильнее, и он почти отдыхал, сам собой гордый, валяясь на днище будки. Он сдернул автомат на очередь, не желая и в том себя пощадить. Он не знал, что значит этот, из ничего, выбор, понимая только, что очередь сокрушительней и страшней.

Теперь он глядел на прошлую жизнь свысока и без жалости, будто в одну точку, думая и думая о своей правоте, неожиданно и с силой веруя, что поступает наперекор какой-то неправде и до сих пор борется и победит. От него же другого хотели. От него хотели, чтобы покорным был, то есть чтобы покорился и жил, опутываемый со всех сторон страхами, долгами. А такой он им не подчинится никому: это он их расстреляет в самое сердце, через себя навылет. Будто они прикрывались его страхом, его виновностью, а теперь он покрывать-то их перестанет, теперь-то они забегают и будут мучиться, как он один мучился, когда они жрали да спали. Без него, без Матюшина, рухнет водочная и торчать останется его труп – невиноватый. И его уж вину не докажут. Завтра они, китаец с инструктором, под суд пойдут, у них завтра фляги отыщут, их завтра сдадут всем караулом, потому что сдохнет Матюшин, но суды, стукачи да пойло на этом свете останутся. Только замполит, который его травил, слетит. Не будет больше Арман офицером, не удержаться ему в офицерах на трупе. Раз есть труп, есть и те, кого судить надо, правду отыскивая да виноватых, выходит, уже в его смерти. И на водочную кого-то погонят вместо Матюшина, из тех, что ударяли ему в спину. А кого не погонят, увидят этот суд, и страх увиденного мучительней будет, чем сам суд, и дольше. И пускай снаружи спят они да жрут, а нутром-то будут блевать и ворочаться – отравятся, кто грибками погаными закусывал. Будут живы, но такие же изнутри трупы.

Спаливая душу дотла, Матюшин окоченел от усталости, без спанья и от пойла сморился, все так же видя во сне этот труп, эти рожи и потому думая, что не спит и размышляет и что папироска еще дымится. Он и не почувствовал, как папироска смертная сжарилась, потухла в его пальцах, что есть боль мученическая. Но его не проняло.

39
Перейти на страницу:
Мир литературы