Выбери любимый жанр

Слова и вещи. Археология гуманитарных наук - Фуко Мишель - Страница 45


Изменить размер шрифта:

45

2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Как классическая эпоха смогла определить эту область «естественной истории», очевидность и даже единство которой теперь нам кажутся столь далекими и как бы уже не столь ясными? Каково это поле, в котором природа оказалась достаточно близкой самой себе, чтобы включенные в нее индивиды могли быть классифицированы, и достаточно удаленной от самой себя, чтобы они могли стать предметом анализа и размышления? Создается впечатление — и об этом говорят весьма часто, — что история природы должна была появиться как следствие падения картезианского механицизма. Когда в конце концов обнаружилась невозможность ввести весь мир в законы прямолинейного движения, когда сложность растения и сложность животного оказали достаточное сопротивление простым формам протяженной субстанции, тогда пришлось признать, что природа проявляет себя в своем странном богатстве; и тщательное наблюдение живых существ якобы возникло на том месте, откуда только что удалилось картезианство. К сожалению, дело обстоит не так просто. Возможно — и это еще следовало бы изучить, — что одна наука возникает из другой; но никогда наука не может возникнуть ни из отсутствия другой, ни из краха, ни даже из препятствия, встречаемого другой наукой. В сущности, возможность естественной истории, вместе с Реем, Джонстоном, Кристофом Кно, современна картезианству, а не его краху. Одна и та же эпистема допустила и механику от Декарта до д'Аламбера, и естественную историю от Турнефора до Добентона.

Для того чтобы естественная история появилась, не надо было, чтобы природа уплотнилась, и затемнилась, и умножила свои механизмы, приобретя непроницаемую для глаз весомость истории, которую можно только излагать и описывать, не имея возможности ее измерять, исчислять, объяснять; надо было — и это как раз наоборот, — чтобы История стала Естественной. То, что существовало в XVI веке и вплоть до середины XVIII века, — это истории: Белон написал «Историю природы птиц», Дюре — «Чудесную историю растений», Альдрованди- «Историю змей и драконов». В 1657 году Джонстон публикует «Естественную историю четвероногих». Конечно, эта дата рождения не является строго установленной, она символизирует здесь какой-то ориентир и указывает, издали, на явную загадочность какого-то события. Это событие — внезапное расслоение в области Истории двух отныне различных сфер познания. До Альдрованди История была совершенно нерасчленимым сплетением сведений о вещах и обо всех знаках, которые были открыты в них или наложены на них: писать историю какого-либо растения или какого-либо животного означало столь же сказать о его элементах или органах, сколь и о сходствах, которые можно у него найти, достоинствах, которые ему приписывают, легендах и историях, в которых оно участвовало, гербах, в которых оно фигурирует, лекарствах, которые изготовляют с примесью его компонентов, пище, которую оно доставляет, о том, что сообщают о нем древние авторы, о том, что могут сказать о нем путешественники. История какого-то живого существа — это само существо, взятое внутри всей семантической сети, которая связывала его с миром. Столь очевидного для нас разделения между тем, что мы видим, тем, что заметили и сообщили другие, тем, что другие, наконец, воображают или во что они наивно верят, великого деления на три части, по видимости столь простого и столь непосредственного, — на Наблюдение, Документ, Сказку — не существовало. И не потому, что наука колебалась между разумным призванием и всем грузом наивной традиции, а по причине более точной и более значимой: дело в том, что знаки были составной частью вещей, тогда как в XVII веке они становятся модусами представления.

Когда Джонстон пишет свою «Естественную историю четвероногих», знает ли он о них больше, чем Альдрованди полувеком раньше? Не намного, утверждают историки. Но вопрос не в этом, или, если его хотят поставить таким образом, нужно ответить, что Джонстон знает о них гораздо меньше, чем Альдрованди. Последний по поводу каждого изученного животного давал развернутое, и на том же уровне, описание его анатомии и способов его ловли; его аллегорическое использование и его способ размножения; зону его распространения и дворцы его легенд; его питание и наилучший способ приготовления из него соуса. Джонстон же подразделяет свою главу о лошади на двенадцать рубрик: имя, анатомическое строение, обитание, возраст, размножение, голос, движения, симпатия и антипатия, использование, употребление в целебных целях и т. д..[170] Все это было и у Альдрованди, и даже гораздо большее. А ведь существенное различие кроется как раз в том, что отсутствует. Как мертвый и бесполезный груз, опущена вся семантика, связанная с животным. Слова, тесно связанные с животным, были освобождены от этой связи с ним и опущены; и живое существо, в своей анатомии, в своей форме, в своих нравах, в своем рождении и в своей смерти, предстает как бы в настоящем виде. Естественная история обретает свое место в теперь открытом пространстве между вещами и словами — пространстве безмолвном, чистом от всякой словесной шелухи и тем не менее организованном согласно тем самым элементам представления, которые с полным правом могут быть названы. Вещи подступают к самым границам дискурсии, ибо они оказываются в глубине представления. Следовательно, наблюдение начинается не с отказа от исчисления. В возникновении естественной истории, взятой вместе с соответствующей атмосферой эмпиризма, в которой она развивается, не нужно видеть невольное насилие опыта над познанием, которое выслеживало истину природы где-то в другом месте. Естественная история — и поэтому-то она возникла именно в этот момент — это пространство, открытое в представлении анализом, предвосхищающим возможность именования; это возможность видеть то, что можно будет сказать, но что нельзя было бы ни сказать впоследствии, ни увидеть на расстоянии, если вещи и слова, отличенные друг от друга, не соединялись бы между собой с самого начала в представлении. Порядок описания, который Линней вскоре после Джонстона предложит в естественной истории, является весьма характерным. Согласно ему, любая глава, касающаяся описания какого-либо животного, должна следовать такому порядку: имя, теория, род, вид, атрибуты, использование и, в заключение, Litteraria. Весь язык, наложенный временем на вещи, отброшен к последней границе как дополнение, в котором дискурсия рассказывала сама о себе и сообщала об открытиях, традициях, верованиях, поэтических фигурах. До этого языка о языке возникает сама вещь в своих специфических чертах, но внутри той реальности, которая была с самого начала расчленена посредством имени. Возниковение в классическую эпоху естественной истории не является прямым или косвенным следствием переноса рациональности, сложившейся в иной области (в геометрии или механике). Она представляет собой иное образование, обладающее своей собственной археологией, хотя и связанное (но посредством корреляции и одновременности) с общей теорией знаков и с проектом универсального матезиса.

Итак, старое слово «история» изменяет свой смысл и, быть может, обретает одно из своих архаических значений.[171] Во всяком случае, если верно, что историк, в рамках греческого мышления, действительно был тем, кто видит и кто рассказывает об увиденном, то, в рамках нашей культуры, историк не всегда был таковым. Лишь достаточно поздно, на пороге классической эпохи, историк взял или вернул себе эту роль. До середины XVII века задачей историка было установление обширного собрания документов и знаков — всего того, что могло оставить в мире как бы метку. Именно историк обязан был заставить заговорить все заброшенные слова. Его существование определялось не столько наблюдением, сколько повторением сказанного, вторичным словом, речью, в которой звучало снова столько заглушенных слов. Классическая эпоха дает истории совершенно другой смысл: впервые установить тщательное наблюдение за самими вещами, а затем описать результаты наблюдения в гладких, нейтральных и надежных словах. Понятно, что в этом «очищении» первой формой истории, которая при этом сложилась, стала история природы, так как для своего оформления она нуждается только в словах, непосредственно приложимых к самим вещам. Документами этой новой истории являются не другие слова, тексты или архивы, но прозрачные пространства, где вещи совмещаются между собой: гербарии, коллекции, сады. Место этой истории — не подвластный времени прямоугольник, в котором, освобожденные от всякого толкования, от всякого сопровождающего языка, существа предстают одни рядом с другими, в их зримом облике, сближенными согласно их общим чертам и благодаря этому уже доступными в потенции анализу, носителями их единственного имени. Часто говорится, что создание ботанических садов и зоологических коллекций выражало новое любопытство к экзотическим растениям и животным. В действительности же они давно возбуждали интерес. То, что изменилось, — это пространство, в котором их можно видеть и описывать. В эпоху Возрождения необычность животного была предметом зрелища; она фигурировала в празднествах, состязаниях на копьях, в реальных или фиктивных сражениях, в сказочных представлениях, в которых бестиарий развертывал свои исконные фабулы. Кабинет естественной истории и сад, в том виде, в каком их создают в классическую эпоху, замещают круговое расположение вещей по ходу «обозрения» установлением их в «таблице». То, что проникло между этими театрами и этим каталогом, — это не желание знать, а новый способ связывать вещи одновременно и со взглядом и с речью. Новый способ создавать историю.

45
Перейти на страницу:
Мир литературы