Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей - Сборник "Викиликс" - Страница 6
- Предыдущая
- 6/8
- Следующая
Потом выйду на парадное крыльцо (надеюсь, все помнят, что были ещё непарадные сени, а стало быть, и непарадные ступеньки), обогну дом и увижу, что вместо пепелища вдруг возникла совершенно неземной красоты веранда, третья, белоснежная, небывалая, никогда не существовавшая, где всё белое-белое: и потолок, и стены, и пол. И даже столы, и кресла, и коврики – тоже белые. И ветер треплет лёгкие белые занавески.
И ты пойдёшь-пойдёшь туда проверять – что там в буфетах? Не спрятались ли там какие-нибудь предположительно дорогие сервизы (типа кузнецовского фарфора, хотя не факт: почему-то никак нельзя разглядеть клейма)?
А когда дойдёшь, вдруг поймёшь, что всё это больше неважно.
Что есть только голос и звук. Бывшие милые лица. Исчезнувшая жизнь. Так ничему нас и не научившая. Летящие занавески. Счастливая пыль. Солнечные неровные пятна.
Ты повернёшься и пойдёшь по тропинке обратно, мимо тёмного дома, светлого сада, зная наверняка, что никогда сюда уже не вернёшься. Да и не надо никуда возвращаться.
И вот тогда-то и выйдет с тобой попрощаться похожая на поросёнка, ничейная собака Белка.
Майя Кучерская. Заольшье

1
Наголо бритые, так ведь вши. И тот вон со шрамами, а этот хром, сильно вывернута левая ступня. Но так-то – дети и дети. Мальчики. Сидят за партами, смотрят.
Это первая их встреча.
Он пришёл сегодня пораньше, чтобы всё подготовить, достать краски, бумагу, наполнить стаканчики водой, и увидел в окно, как они высыпали во двор из другой половины того же большого деревянного дома, в котором проходили и занятия. Двор был отгорожен от улицы дощатым забором, но ворота стояли раскрытыми, ждали груз? И ни один к воротам даже не приблизился, не попытался выглянуть, узнать, кто там шагает по дороге мимо, все жались поближе к дому, к широкому крыльцу. Они, конечно, гудели, но тоже словно приглушённо, и не играли. Один только поддразнивал сорванной веточкой чёрного местного котёнка, но сам же вскоре соскучился, ветку бросил.
Вот и сейчас они сидели тихо. В белых рубашках, подпоясанные верёвками, кто в опорках, кто бос, хотя ой рано ещё босыми бегать, первая острая травка только пробилась, листья на деревьях едва высунули младенческие носы. Но как будто все здоровы, никто не болен, их тут жалеют – заботятся, лечат и кормят по нынешним временам сытно: суп, каша, компот, случается и хлеб с маслом. Педагоги приехали из Киева, что эти дети пережили – видели своими глазами. Теперь учат мальчиков всему, не только математике-чтению, но и петь хором, и копать грядки, и рубить дрова, а ещё спорить, быть свободными от предрассудков гражданами молодого советского государства. Называют тут все друг друга “товарищ”.
– Товарищи. Мы будем с вами рисовать. Вы любите рисовать?
Моргают. Кто из вас рисовал раньше? Молчат. Он смотрит им в глаза.
Вот у этого на первой парте – тёмно-карие, зоркие, приглядываются, но словно исподтишка, у соседа в шрамах – каштановые с зелёными точками, полная остановка, спит? У того, что сидит за ними, – серо-голубые, ровное светящееся серебро. У чернобрового рядом с окном на второй парте – сверкают как угли, будто хочется им кричать. И ещё один с такими же красивыми выгнутыми бровями на третьей парте у стены – брат? Только смотрит глуше, тише, будто устал уже до смерти.
И глаза ни у кого не улыбаются, не смеются. Печалью, как пеплом, присыпаны. Что там на дне? Он смотрит и тонет.
У кареглазого – стрельба в ушах, едкий свист пуль. Что-то грохнуло за окном их классной комнаты, он вздрогнул всем телом и едва не вскрикнул.
У каштанового лицо в мелких розовых шрамах – стёкла летели в правую щёку и шею, и он забывал уклоняться, потому что смотрел и оторваться не мог: отца, ловкого и острого на язык пекаря, властного и строгого главу их большой семьи схватили два великана и выдирают ему бороду с проседью.
Серебристого сбрасывают с подножки поезда, бьют по вцепившимся рукам прикладом.
У соседа по парте – его голосистую сестру – как они ссорились по пять раз на дню, как кричали друг на друга ещё сегодня утром! – толкает молодчик в серой шинели, сестра падает на пол, лезвие вспыхивает на солнце, но внезапно новым лезвием – визг, животный, жуткий. С печки на палача кидается Хамам, пружинит на плечи, начинает когтить лицо, целится в глаза, и вот уже вместо лица кровавое месиво. Сестра всегда говорила, что Хамам никакой не кот, а маленький человек, и он смеялся над глупой Розой.
У того, что словно постоянно щурится, – перетаптываются в глазах сапоги. Одни и другие. Грязные, в сухой бледно-рыжей глине, и начищенные, чёрные, воняют дёгтем. Кровать ходит ходуном, поскрипывает, мнутся сапоги, и стонет-скрипит кровать. На кровати мама. Она молчит, только очень громко дышит. Под кроватью сжался в чёрствый калачик он, мамин любимец, Аарончик, и больно царапает плечо доска, из неё торчит боком гвоздь, только если совсем сильно вжаться в пол – нормально, но долго так, конечно, не вытерпишь. Внезапно сапоги замирают, разворачиваются. Кончаются вздохи. И серые мамины войлочные тапки – с двумя бусинками ягодками, он любил их трогать пальцем – покорно идут за ними.
Неужели в тюрьму? Почему отец уехал вчера, почему братья в другом городе, а он ничего не может и должен лежать тут клубком в пыли? Мама у входа с чем-то возится, одевается? Сапоги торопят её злыми словами. А она, уже от самого порога, вдруг поёт, да так знакомо, так сладко, будто на ладонях качает сердце: “Shlof, mayn feygele, shlof, mayn kind”[1]. В распахнутую уже на улицу дверь, на улицу поёт. Но он знает – это ему, своему сыночку и птенчику, она поёт колыбельную, которой столько раз баюкала его. И Аарон понимает: сиди тихо, молчи, мой птенчик, а лучше всего поспи. И снова грязные русские слова сухой глиной валятся на пол. Ударяет дверь. Падает тишина. Он лежит в своей пыли и хочет заплакать, но куда-то спрятались слёзы. А потом спит: мама так сказала. И когда просыпается и вылезает наконец на свет – никого на нём нет, на этом свете, только молоко сочится в окна, утро подступает, сырое, белое, всех попрятал туман, а цветное лоскутное покрывало, сшитое тёткой, он любил разглядывать его – тут горошек, а тут клеточки, – любимое покрывало залито чем-то бурым.
Учитель отворачивается – его мутит, мотает головой: нет, нельзя смотреть им долго в глаза.
2
Он ставит на стол захваченный из дома высокий кувшин цвета охры, рядом белую пузатую чашку. Вот возьмите краски, и бумагу директор нам выдал, и кисти – на всех должно хватить!
Чашка белая, и кувшин поэтому – видите? Тоже с белым облачком вот тут. Так и попробуйте нарисовать.
И они сжимают кисточки, делают, как он говорит, им так хочется красиво нарисовать, но скучают одинаковые кривоватые кувшины на рисунках, и кто-то рядом растит зелёную траву, а кто-то цепь облачков вокруг, а у того, что с бровями и углями, – на боку кувшина пасётся белая коза. Тесно им с кувшином и чашкой.
На следующий урок он приносит ядовито-зелёный чайник с широким носиком – горластый, звонкий, где он только его раздобыл? За чайником приспосабливает алый лоскут, это фон, чтобы была картинка.
Вот их двое – красный, зелёный. Слушайте теперь внимательно, какой цвет громче? Кто кого перекричит? Или никто, только зря охрипнут? Вот это и нарисуйте.
И они замирают и работают, набрасываются на рисование как на еду, изголодались по обычным детским делам, рисунки полыхают зеленью, а потом тянут руки, галдят: товарищ Шагал! Посмотрите, у меня получилось?
И даже самый скромный, сероглазый, шепчет: ריכטיק געצןיגו חאבאיך עס? [2]
О, все вы, дети, рисуете совершенно правильно. Мальчики были из еврейских, разорённых погромами семей. С небес Киевщины, Черниговщины, Волынщины – куда только не затекали они до смерти перепуганным дождиком! Их выпаривали, вынимали – из канализационных люков, подвалов, из-под мостов, снимали с поездов, выковыривали из-под вокзальных лавок, – пока не собрали сюда, в детскую колонию “Третий Интернационал”, в Малаховку. Родителей в живых не было ни у кого.
- Предыдущая
- 6/8
- Следующая
