Выбери любимый жанр

Московское небо (СИ) - Градов Константин - Страница 7


Изменить размер шрифта:

7

Не посмотрел.

Сунул в нагрудный карман телогрейки. Карман у него был на левой стороне, под двумя пуговицами; обе пуговицы он застегнул по очереди, спокойно.

— Спасибо, товарищ комиссар.

— Угу.

Бурцев постоял ещё секунду — он давал человеку секунду на свою мысль, это была его карточная функция. Потом повернулся и ушёл к штабной, не оборачиваясь. Я стоял в десяти шагах у соседней машины, у меня в руках было расписание на завтра, и я видел всё это так, как видят чужой разговор в общественном месте: вроде бы не подслушивая, но всё равно понимая каждое слово.

Бурцев прошёл мимо меня, не глядя. Он меня видел, я знал, и он знал, что я видел его, — но он не остановился. Это было правильно. Останавливаться сейчас означало бы дать тому, что только что произошло, словесный приём; а у того, что только что произошло, словесного приёма не было.

Прокопенко не разогнулся ещё долго.

Он опустился обратно к правому колесу, лёг под мотор, и я услышал, как его ключ один раз стукнул о нижний картер — тихо, без злости, как стучит оторвавшийся ремешок. Потом ещё раз. Потом ещё. Я знал этот ритм. Это была не работа. Это было занятие, которое он себе придумал, чтобы не разгибаться лишних три минуты.

Я отвернулся, как отворачиваются на улице, когда видят чужую слабость. У меня в груди стояло сразу всё, чему я не мог дать имени, и поверх всего — узнавание: это была та самая бумага. Я её ждал с июля. Прокопенко её ждал, не зная, что ждёт.

Я ушёл к штабной, расписание положил Бурцеву на угол стола, ничего не сказал. Бурцев тоже ничего не сказал. Он сидел и курил, и пепельница у него была чистая.

* * *

К темноте я пошёл к капониру.

Я не пошёл сразу. Я дал ему час. Потом ещё час. На втором часе я понял, что час ничего не решает: разница между часом и тремя — это разница между мной снаружи и им внутри, и эта разница не уменьшается от того, что я подожду ещё.

Прокопенко сидел на ящике из-под боеприпасов у левой стойки шасси семёрки. Машина стояла под чехлом — чехол он надел сам, в темноте, никого не позвав. Лампа-летучая мышь висела на крюке у капонира, не у его машины, а у соседней, и свет до него доходил скошенный, длинный. Тени от стойки на брезенте были чёрные.

Лист лежал у него в ладонях. Он не читал. Он положил его на колено, опустил взгляд в землю под носком сапога. Потом снова поднёс к лампе, посмотрел секунду, сложил пополам и снова в нагрудный. Через минуту достал обратно и опять положил на колено.

Я подошёл, сел рядом на тот же ящик. Места хватило: ящик длинный.

Молчали.

Я слышал, как у соседнего капонира кто-то из чужих техников говорил с напарником — про радиатор, негромко, по делу. Слышал дальний звук грузовика на восточной грунтовой, тот же, что в первую ночь в Вязьме, только теперь привычный и не пугающий. Слышал собственное дыхание. Прокопенко почти не дышал — то есть дышал тихо, как дышат, когда долго плачут не плача.

Чехол семёрки пах смесью лака и пыли. Прокопенко его сворачивал и ставил на машину ещё на ярцевской полосе, и пыль на нём была оттуда, не вяземская. Я раньше этого не замечал, а сейчас замечал отчётливо, потому что замечать запах ярцевской пыли было легче, чем сидеть с человеком над его бумагой.

— Хиба ж жалко, — сказал он.

Сказал в землю, не мне, и без вопроса в голосе. В этом не было «как же не жалко», и не было «жалко», и не было ни одного движения от той бумаги к этим словам и обратно. Это была какая-то его внутренняя строчка, которую вытолкнуло наверх само, без участия того, кто сидел рядом. Я не ответил. Я не должен был отвечать. У меня в горле тоже стояла строчка из глубины — но не та, и не туда.

Я положил руку ему на колено. Один раз. Подержал секунду. Убрал.

Он не пошевелился.

Через долгие минуты я достал из нагрудного кисет — кисет Павлюченко, тот же, с махоркой, которой оставалось на четыре скрутки от силы. Положил себе на колено, развязал тесёмку, начал крутить. У меня дрогнули пальцы, и обрывок газеты лёг неровно. Я взял другой, начал заново.

Прокопенко протянул ладонь. Не глядя.

Я положил кисет ему в ладонь.

Он крутил молча. Он крутил быстро — у него руки были тяжёлые, без воздуха, как у Степана Осиповича, только Степан Осипович разглаживал бумажку языком, а Прокопенко — большим пальцем правой руки. Это был другой жест, тот же ритуал. Самокрутка вышла плотная, без зазора. Он мне её отдал. Кисет завязал, тоже сам, и тоже мне отдал.

Себе скрутки не сделал. У него в кармане был свой табак, я знал; он Павлюченкову махорку не курил с двадцать четвёртого августа. И сегодня не курил. Он скрутил мне — это был жест.

Я зажёг от лампы. Махорка пошла в горло — тёплая, горьковатая. Та же, что десять дней назад, в землянке, после письма от Тани. Тот же кисет, тот же ритм. Снаружи всё было нормально, а внутри я понимал, что сегодня впервые мы сидели вдвоём над одной бумагой — и оба молчали. Он не спросил у меня, откуда я знаю. Я не сказал. Но мы оба знали, что я знал. Это была новая ступень молчания. Та, которая летом лежала между нами как «не спрашивал — не отвечал», теперь имела бумагу, штамп и дату, и ничего больше у неё не появилось — и не должно было.

Я докурил до конца. Окурок затушил о край ящика.

— Я пойду, Григорий Тарасович.

— Иди, Алексей.

Он сказал «Алексей», не «командир» и не «Соколов». Я встал. Прошёл шагов восемь к выходу из капонира, потом остановился, не оборачиваясь, — не хотел смотреть.

Обернулся всё-таки.

Прокопенко сидел всё на том же ящике, лист у него снова был в ладонях, и над ним — над листом и над ящиком, и над всем тем, что я не видел в темноте у его лица, — он шевельнул правой рукой у бедра. Мелко. Я отвернулся раньше, чем разглядел.

Я знал, что это было.

Я снова сделал вид, что не видел.

* * *

Прокопенко смотрел в темноту над капониром и видел грушу.

Груша была у изгороди, с восточной стороны хаты. Мелкая, поздняя, сладкая до ломоты в челюсти. Опанас в этом году должен был её обтрясти — ему восемнадцатый, у него руки уже выше, чем у отца. Оксанка ходила бы с ведром, в школьном переднике, и ругалась бы, что груши падают мимо. Мария у печи говорила бы, чтобы не рвали зелёные, что хорошие сами падают. У Марии всегда хорошие сами падали.

Корова Манька стояла бы у ворот, тёплая, рыжая в крапинку, дышала бы через ноздри длинно и спокойно, как всегда дышала по вечерам. От её бока пахло бы молоком и сухой травой. Изгородь была покосившаяся с северной стороны, он всё собирался поправить и не поправил. Теперь некому будет.

Он держал лист в ладонях, и ладони помнили майскую землю — тёплую, сыпучую, с белыми корешками лопухов. Сейчас земля у него под сапогами в Вязьме была холодной. Это он чувствовал отчётливее всего. Холод снизу — не та зима ещё, но уже не лето. Между ладонями и землёй у него теперь была вся эта осень, и вся эта зима, и весь тот май, в который он не вернётся.

Он перекрестился ещё раз — мелко, у бедра, никто не видел.

* * *

Двадцать восьмого пришла ещё одна сводка, ничего не значащая, про подбитую под Витебском колонну. Двадцать девятого ничего не пришло.

Тридцатого Бурцев вошёл в землянку за час до отбоя без планшета, с одним сложенным листом в руке, и я по тому, как он держал лист — двумя пальцами, как держат мокрую тряпку, — понял, что сейчас будет.

— Слушайте.

Все поднялись. Гладков с койки, Морозов от двери, Анохин из угла. Тихонов оставил сапог. Резников отложил книжку на одеяло раскрытой стороной вниз — он так делал, когда не хотел потерять страницу. Захаров уже стоял; он всегда стоял, когда заходил Бурцев. Это Захаров не научился ещё расслабляться при старшем по званию — он на полтакта раньше, чем нужно, и тут.

Бурцев читал не со сводки — он сначала посмотрел в её середину, потом в её начало, и потом — на нас, как будто решал, какими словами лучше.

7
Перейти на страницу:
Мир литературы