Московское небо (СИ) - Градов Константин - Страница 45
- Предыдущая
- 45/61
- Следующая
Назад я шёл через стоянку. Ночь была тихая, морозная, но уже без январской злости: снег под унтами не визжал, а оседал мягко. Машины стояли под чехлами тёмными буграми, у крайней землянки желтело окошко — Прокопенко не спал, копался при коптилке. Я думал не о Кошкине и не о Бурцеве. Я думал про две двери в одной стене, в трёх шагах одна от другой. Раньше я и не знал, что вторая открывается. Теперь знал. И с этим надо было что-то решать — не сегодня, но скоро.
К Бурцеву я пришёл через день.
В январе я три листа извёл, пока написал тот рапорт, — зачёркивал, начинал заново, искал слова, которые не прозвучат как кляуза. Тогда я писал злясь, и злость лезла в каждую строчку, и каждую строчку приходилось вымарывать. Теперь злости не было. Была работа, и слова были. Бурцев накануне, не диктуя, обронил их сам — между делом, словно думал вслух: что важна не вина, а тактика; что речь не про командира, а про прикрытие; что доклад пишут не «прошу разобраться», а «считаю необходимым доложить».
Я сел в углу штабной, попросил у Кожуховского лист и чернила. Кожуховский глянул, ничего не спросил, дал. Чернила к вечеру густели от холода, и перо цепляло бумагу. За дощатой перегородкой был Кошкин — я слышал, как он диктует боевое донесение, ровно, по пунктам, не повышая голоса. Та самая дверь, приказная. Я сидел в трёх шагах от неё и писал на другую.
Писал я недолго. Три формулы, ради которых всё и затевалось.
Что штурмовые вылеты на сычёвском направлении ставятся без истребительного прикрытия. Что обещанное соседями прикрытие в шести случаях из шести не пришло. Что считаю необходимым доложить — потери растут не от работы над целью, а на отходе, когда машина пустая, тяжёлая на разворот, и прикрыть её некому.
Ни слова про Кошкина. Ни слова про январь. Тактика, цифры, отход.
Перечитал. Лист был чистый, без помарок. В январе таких чистых не выходило.
Бурцева я нашёл там же, у печи. Он прочитал стоя, держа лист на отлёте, как держат то, на что не хотят дышать. Прочитал дважды.
— Хорошо. — И сложил лист вдвое, аккуратно, по сгибу, и убрал во внутренний карман шинели. Не бросил на стол. Не сунул в папку к другим. Убрал к себе, под шинель, к телу.
Так не убирают жалобу. Так убирают то, что понесут и пустят в дело.
— Дальше моя забота, — добавил он. — Куда пойдёт, тебе знать не нужно. Тебе нужно летать.
Куда пошла бумага, я так и не узнал. И не должен был. Знал одно: теперь она была написана в двух местах. Одна лежала под папкой. Вторая ушла с Бурцевым.
Дни между шли одинаково. Прогрев на рассвете, готовность, отбой по погоде, снова прогрев. Прокопенко с утра до темна возился в моторах — холод сажал свечи, масло густело, и каждую машину перед вылетом грели дольше, чем потом летали. Молодые жались к нему, перенимая, и он показывал молча, ладонью, не тратя слов. Захаров ходил за мной хвостом, как весь год: проверял ленты, заглядывал в мой парашют, хотя это было не его дело и я ему сто раз говорил, что не его. Сёмин, нелётный после январского обморожения, слонялся по стоянке, злился на руку, совал её то в карман, то за пазуху, разминал пальцы. Дуся клала в термос лишнюю порцию — на случай, грела заново, если оставалось. Кравцов обходил землянки со сводками: на западе заняли несколько населённых пунктов, без названий. Названий не было — значит, и спрашивать было нечего.
По вечерам в землянке было всё то же: кто чинил, кто писал, кто грел руки о кружку. Махорка у Гладкова шла к концу, у Морозова тоже; мой кисет — тот, павлюченковский, — лежал в нагрудном на две последние закрутки, и я его не трогал, сам не знал почему. Спать ложились в шинелях. Печь к утру выстывала, и первый, кто просыпался, шёл её топить, а остальные лежали ещё минуту, пока не схватится первое тепло.
Один раз подняли по тревоге среди дня — будто немец шёл на станцию. Сидели в кабинах на прогреве, ждали зелёной ракеты. Ракеты не было. Дали отбой. Вылезли, остыли, пошли греться. Ждать тут приходилось куда больше, чем делать, и это тоже была работа — ждать и не перегореть на ожидании.
Захаров за эти дни облетал со мной дважды — пристрелка района, ничего боевого. Держался ровно, как всегда, чуть позади и сбоку, в своём месте. Я привык к этому месту за спиной так, что переставал его замечать. Замечаешь такое только тогда, когда оно вдруг пустеет.
Девятнадцатого пошли звеном на ту же дорогу к Сычёвке.
Мороз отпустил. Не весна — до весны было далеко, — но та злая, костяная стужа конца января, от которой стекло обмерзало изнутри и кисть в рукавице стыла первой, отступила. Можно было дышать, не обжигая горло.
Прикрытия снова не дали. Кожуховский с утра ходил к соседям, вернулся, развёл руками: обещали, если останется пара свободная. Свободной пары не осталось.
Пошли четверо. Я с Захаровым — двадцать второй у меня под рукой, как все последние месяцы. Гладков с Шестаковым второй парой. Цель — движение по дороге, батарея у развилки, та же, что в начале месяца.
Взлетали по накатанной лыжне. Машина с эрэсами тяжёлая, отрывалась нехотя, долго бежала, прежде чем лыжи отпустили снег. Собрались над аэродромом, легли на курс.
Подход я помню плохо — он был обычный. Высота восемьсот. В кабине уже не та злая стужа, что в январе: терпимо, кисть в рукавице с прорезью держала ручку, не деревенея к десятой минуте. Стекло по краю всё равно затягивало морозным узором, и я грел его дыханием, чтобы видеть землю. Излом реки слева — старый ориентир, по нему ходили третий раз. Дорога чёрным швом по белому. Зашли со стороны солнца. Эрэсы по батарее, два разрыва у орудий. ВЯ-23 вдоль колонны — грузовик встал поперёк, за ним затор. Гладков с Шестаковым прошли по деревне, потянулся чёрный дым.
Один заход. Без прикрытия второго я не делал — это я решил ещё в январе и держался.
Били нас на отходе. Снизу, с земли — трассы пошли вверх, белые днём, частые, как искры из-под молота. Я отвернул, прижался к снегу, бреющим. Зенитка била вслед, не доставая, разрывы оставались выше и сзади. И тут в эфире голос Захарова стал другим. Плоским.
— Двадцать второй, держишь?
Пауза. Долгая, в полсекунды, которая тянулась.
— Держу. — Голос ровный. Слишком ровный — так говорят, когда говорить трудно.
— Дотянешь? — спросил я.
— Дотяну, товарищ командир.
Шли домой на бреющем, я держался рядом с ним, чуть сзади и сбоку, как держатся за того, кому худо, не подавая виду, что держатся. Двадцать второй шёл ровно. Мотор тянул. Снег под нами уходил назад.
Сели все четверо. Прокопенко принял у меня машину, придержал за локоть на стремянке — он всегда придерживал, хотя я давно не оступался. А у двадцать второго уже бежали — кто-то крикнул санинструктора.
Захаров вылез сам. Спустился по плоскости сам, отказался от рук, а потом качнулся, и его подхватили. Левая штанина галифе была тёмная, мокрая, и на снегу под ним сразу набрякло. На перчатке тоже была кровь — он зажимал ногу в воздухе, не выпуская ручки.
— Осколок, — выдавил он сквозь зубы и улыбнулся, как улыбаются, чтобы не застонать. — В мякоть. Кость целая, командир. Я чувствую.
— Молчи. Неси, — это уже не ему.
Его понесли в санбат. Я стоял у двадцать второго и считал, как считаю всегда первым делом после посадки: уходили четверо — пришли четверо. Все четверо. Только одного на руках.
В санбате пахло карболкой и сырой шерстью. На нарах вдоль стены лежали чужие — двое из пехоты, забинтованные, молчали в потолок. Захарову срезали штанину, перевязали бедро: осколок прошёл по мякоти, кость не задел, как он и говорил. Пять-семь дней, сказал фельдшер, не больше; молодой, заживёт быстро. Хромать будет с неделю, потом отойдёт.
Я пришёл к нему вечером. Он лежал бледный и злился — не на рану, а на то, что лежит. Левая нога под одеялом была толще правой от бинта.
— Я через пять дней встану. Не списывайте двадцать второй под кого попало.
— Лежи. Двадцать второй тебя дождётся.
Он помолчал, глядя в потолок. Потом, не поворачивая головы:
- Предыдущая
- 45/61
- Следующая
