Немыслимое (СИ) - Смирнов Роман - Страница 67
- Предыдущая
- 67/76
- Следующая
Закончил писать в три часа ночи. Подписал. Положил в папку для утренней рассылки. Потушил свет. Вышел в коридор. По коридору пошёл к лифту, потом по лестнице вниз, во двор, к машине. Шофёр открыл дверь. Волков сел.
— Кунцево, — сказал он.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
Машина тронулась. Когда выехали из Кремля через те самые южные ворота, у которых стоял часовой, Волков посмотрел на него мельком из окна машины. Часовой стоял на том же месте, в той же позе, всё так же не зная, что на него только что час смотрели из окна второго этажа. Машина прошла мимо него, выехала на Красную площадь, и Волков отвернулся, и больше на него не смотрел.
Спать он лёг в Кунцево в четыре часа утра. Уснул не сразу — лежал с открытыми глазами и думал о Готе, о Беке, о Коневе, о Рокоссовском, о часовом, о девочке с сухарём в Калинине, о Шапошникове с его одышкой, о собственном Поскрёбышеве, который сейчас, в четыре утра, всё ещё работал в кабинете и разбирал ночные сводки. Заснул около пяти. Спал до одиннадцати. Проснулся, выпил чаю, оделся. И в полдень был снова в кабинете, и снова стоял у карты, и снова решал, что делать дальше, потому что война продолжалась, и продолжаться ей было ещё долго, и единственный, кто мог за все эти годы вынести её решения, был он, Волков, проснувшийся однажды в чужом теле и за пять с половиной лет научившийся в этом теле жить.
Глава 29
Пустые траншеи
Связист принёс приказ в три часа десять минут ночи двадцать третьего декабря, когда Демьянов спал в своём блиндаже на правом берегу Днепра, в полутора километрах юго-восточнее немецкого плацдарма у Соловьёвой переправы — того самого места, где старая дорога из Смоленска пересекала Днепр и где немцы в июле зацепились за восточный берег и просидели пять месяцев, в двадцати километрах западнее города, — и спал он, как спал последние два месяца, не раздеваясь, в шинели с расстёгнутыми пуговицами, в валенках, на узких нарах из строганых досок, постеленных одеялом, потому что одеяло сверху было полезнее, чем под спиной, и потому, что человек, способный за десять секунд встать, выйти из блиндажа и принять решение, должен спать в той одежде, в которой и решение принимать, иначе десяти секунд не хватит. Связист — рядовой Подрезов, девятнадцати лет, бывший школьник из-под Ярославля, мобилизованный в октябре, — постучал условным стуком (два раза подряд, пауза, ещё один), и Демьянов открыл глаза прежде, чем стук успел закончиться, потому что человек, спящий пять месяцев в полутора километрах от немецкого плацдарма, привыкает просыпаться ещё до того, как проснулся.
— Майор. Из штаба фронта.
Демьянов сел на нарах. Плечо стрельнуло — правое, раненое на Березине в июле осколком от мины, заживавшее три месяца с подвижностью, и теперь, в декабре, при каждом резком движении напоминавшее о себе тонкой острой болью, к которой он привык так же, как привык к скрипу нар и к запаху сырых брёвен в блиндаже. Привычная боль не считается болью; она считается тем фоном, на котором проходит остальная жизнь, и которому только начинающие бойцы посвящают мысли. Демьянов мысли ей не посвящал.
— Дай.
Подрезов протянул листок. На листке от руки, синими чернилами штабного писаря, который явно торопился, было написано: «23.12.41, 02.55. Майору Демьянову, кмб 47-го отд. сб. Атака отменена. Противник оставил позиции 19–20 декабря. Занять плацдарм, разведать минные поля, закрепиться. Смоленское направление: 167-я пехотная дивизия отошла на Оршу, 4-я танковая дивизия — на Витебск. Противник отходит по всему фронту. О выполнении доложить к 09.00. Начштаба фронта Мельников.»
Демьянов прочитал. Перечитал. И ещё раз. Слова не менялись от перечитывания, но смысл их доходил медленно, не в одно касание, а слоями: сначала «атака отменена», и это слово было как удар вилки в стол, прерывающий ужин. Потом «противник оставил позиции», и это означало, что то, к чему он, Демьянов, готовил батальон пять месяцев — каждый дозор, каждый ночной выход разведки, каждое уточнение карты, каждый накопленный комплект гранат, — всё это было приготовлено к событию, которое не произошло и больше не произойдёт. Потом «167-я на Оршу, 4-я танковая на Витебск», и в этих двух названиях было расстояние: Орша — двести с лишним километров на запад, Витебск — ещё дальше. Ушли далеко. Ушли не на соседний рубеж, а за горизонт, к Двине, к той линии, о которой в штабных разговорах последних дней уже ходили слухи. Потом «занять плацдарм», и в этих двух коротких словах было то, что Демьянову предстояло прожить в течение следующих суток: войти не в бою, а в тишине, в землю, которая пять месяцев была чужой, и которая теперь становилась обычной, и в этом превращении чужого в обычное, происходящем без боя, было нечто такое, чему за всю его жизнь прецедента не находилось.
— Подрезов.
— Слушаю, товарищ майор.
— Старшину Ефремова ко мне. И Колосова.
Подрезов кивнул и вышел. Демьянов сидел на нарах, держа листок в руке. В блиндаже горела керосиновая лампа, фитиль был притушен до жёлтого тонкого язычка, и от этого язычка тёплый круглый свет падал на стол, на котором лежали карта плацдарма, циркуль, простой карандаш с обточенным концом, и фотография Маши — той самой Маши, которая в эту минуту находилась в Саратове, на шестнадцатом эвакуированном из Тулы снарядном заводе, где она работала токарем в третью смену с полудня до восьми вечера, и о которой Демьянов думал каждый день в одно и то же время, в полдень, когда проверял у Ефремова боеприпасы, потому что в эту минуту в Саратове Маша как раз заступала на смену, и думать о ней в момент, когда она сама про себя думала о работе, было как разговаривать с ней через расстояние в тысячу с лишним километров.
Он отложил листок на карту, рядом с фотографией. Маша на фотографии была снята летом тридцать девятого года, в Костроме, на берегу Волги, в светлом платье с короткими рукавами, и лицо у неё было загорелое, и волосы она держала рукой, потому что был ветер, и фотограф уловил её именно в тот момент, когда ветер, подхватив прядь, тянул её на лицо, и Маша смеялась этому ветру, не фотографу, и эта неуловимая улыбка ветру была тем, ради чего Демьянов любил эту фотографию больше всех остальных своих фотографий.
Маша. Атака отменена.
Он сложил эти две вещи рядом — фотографию и приказ — в одной мысли, и в этой мысли проступило странное, не предусмотренное никакими уставами облегчение, которое он сам не ожидал и которому не сразу нашёл название. Атака отменена — означало, что с известной вероятностью он, майор Иван Демьянов, сорока двух лет, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, останется живым; и Колосов, восемнадцати лет, останется живым; и Ефремов, тридцати восьми, старшина, под началом которого батальон отстраивал свои позиции с конца июля, тоже останется живым; и сто девяносто три человека его батальона, у каждого из которых был свой шкаф памяти и своя Маша, или мать, или дочь, или сын в эвакуации, или брат в плену, — все они останутся живыми, во всяком случае, в эту неделю, и эта неделя, которой они не должны были увидеть, теперь у них будет. Облегчение это пришло первой волной. За ним, через секунду, пришла вторая волна — недоумение. Зачем тогда было ждать пять месяцев. Зачем нужны были Флёров с тремя боекомплектами реактивных снарядов, и танки, подтянутые в перелесок, и ночные поправки артиллерии. Если плацдарм можно занять без боя — почему нельзя было пять месяцев назад. Если можно сейчас — то, значит, тогда тоже было можно, и пять месяцев стояния были чем-то таким, чему теперь, задним числом, нельзя было найти объяснения. И этой второй волне Демьянов ответа не давал, потому что ответ на неё был не в его компетенции.
Ефремов вошёл в блиндаж через четыре минуты, в шинели, без шапки (Ефремов почему-то ночью шапку не надевал, выходя в соседний блиндаж, где спал, и Демьянов знал эту его странность и не спрашивал о причине). Ефремов был старшина, тридцати восьми лет, до войны работавший мастером на ткацкой фабрике в Иваново, призванный ещё в июне и попавший с Демьяновым на границу, на Буг; за пять месяцев совместной службы они привыкли друг к другу так, как привыкают двое мужчин, проводящих в одном блиндаже больше времени, чем когда-либо проводили со своими жёнами, и понимавших друг друга, как понимают друг друга супруги в долгом браке: с полуслова, с поднятой брови, с того, как один кладёт руку на стол.
- Предыдущая
- 67/76
- Следующая
