Немыслимое (СИ) - Смирнов Роман - Страница 51
- Предыдущая
- 51/76
- Следующая
Тридцать два километра. С августа он строил эту трассу. С августа он, Соловьёв, инженер-гидротехник, и приданные им три инженерные роты, и сапёры, и моряки, и шофёры, и грузчики, и фельдшерицы, и регулировщики, и связисты, все вместе они строили эту трассу, и сначала это была не трасса, а чертёж, и потом не чертёж, а проект, и потом не проект, а карта с вешками, размеченная на льду по солнцу и по компасу, и потом не карта, а след подвод, проложенный двадцатого ноября капитаном третьего ранга Модиным, который лично прошёл первые тридцать два километра пешком впереди первой подводы. И от подвод трасса перешла к полуторкам, и от десяти полуторок к двадцати, а потом и к сорока, и сейчас, в пятый день декабря, по ней ходили в среднем по тридцать машин за ночь, и каждая машина везла полторы тонны груза, и за ночь трасса доставляла в Осиновец сорок пять тонн муки, или крупы, или жира, или мяса, или того, что было нужнее всего в эту неделю, и эти сорок пять тонн были тем, что превращалось через два-три дня в сто тысяч пайков, и эти пайки в тех самых ленинградцев, которые в эту минуту стояли в очередях у булочных или сидели в нетопленых квартирах и ждали утра.
И вот теперь Мга. Через неделю пойдут поезда. Триста тонн в сутки. В семь раз больше того, что давала сейчас его трасса. И его трасса, то, что он строил с августа, что он считал своим главным делом за всю свою службу, и за что он, честно говоря, надеялся в глубине души получить когда-нибудь заслуженную награду, становилась резервной. Не главной. Не единственной. Запасной.
Модин сложил сводку аккуратно по сгибу и положил во внутренний карман шинели. Прохоров стоял рядом и ждал.
— Прохоров.
— Слушаю, товарищ капитан третьего ранга.
— Передай в Кобону, по радио: трасса работает в обычном режиме. Без изменений. Завтра ночью — выход в обычное время.
— Слушаюсь.
— И приготовь телеграмму в штаб фронта: «Сводку получил. Поздравляю с Мгой. Трасса продолжит работу до начала устойчивого движения по железной дороге. Модин.»
Прохоров записал в блокнот, козырнул, и ушёл в радиорубку.
Модин повернулся обратно к озеру. Снег шёл по-прежнему, мелкий, поземковый, тянущийся по льду белыми струями, и на горизонте, где лёд переходил в небо, виднелась следующая возвращающаяся точка, и за ней ещё одна. Он стоял и смотрел, и думал не о Мге и не о том, что будет через неделю, а о Никонове, тридцати четырёх лет, шофёре из Тихвина, о котором ничего ещё не было известно, и который, может быть, в эту минуту стоял где-то в полынье, по пояс в воде, цепляясь за край льда, и ждал аварийной бригады, и которого, может быть, аварийная бригада уже не застанет: в декабре в ладожской полынье не выживают долго, и тридцать минут — это уже много, а двадцать минут это ещё бывает, а сорок минут это редко. Ситуация, в которой Никонов мог сейчас находиться, не была для Модина абстрактной — он сам в августе выходил из такой полыньи, на тренировке, и помнил, как это бывает, и помнил, что важно в такие минуты не забывать дышать: дыхание — это последнее, что отказывает у человека в холодной воде.
Через полчаса, когда Модин ещё стоял на причале, а аварийная бригада была уже на льду в районе двадцать третьего километра, к нему подошёл Соловьёв.
— Товарищ капитан третьего ранга.
— Да?
— Никонов нашёлся.
— Где?
— В двадцати метрах от трассы, не на двадцать третьем, а на двадцать первом. Заглох мотор, он сошёл с трассы, пошёл искать жильё, заблудился в метели. Километр прошёл по льду в сторону. Подобрала аварийная. Жив. Замёрз сильно, но жив.
— Груз?
— Полуторку вытаскиваем. Мотор замёрз, но утопить не должны были, лёд в этом месте сорок сантиметров, выдержит.
Модин кивнул. Никонов жив. Полуторка стоит на льду. Мука, видимо, целая. Один из таких случаев, какие на трассе случаются раз в пять-семь дней, и каждый раз заканчиваются по-разному; сегодня закончился хорошо.
— Хорошо. Доложи, когда машину вытащат.
Соловьёв ушёл. Модин стоял на причале.
А в Ленинграде, в шестидесяти трёх километрах юго-западнее Осиновца, на хлебозаводе номер четыре, шла обычная работа того дня, какие шли на хлебозаводе номер четыре с октября. Главный технолог Анна Иосифовна Лурье, шестидесяти двух лет, проработавшая на хлебозаводе с двадцать шестого года и пережившая на нём все эпохи, в которые этот завод попадал — нэп, коллективизацию, сталинский тридцать седьмой, финскую, и теперь эту, — стояла у первой печи и смотрела, как из неё выезжает на металлическом поддоне очередная партия буханок, тёмных, маленьких, по семьсот граммов каждая, тяжёлых от того, что в тесто было добавлено по нынешней рецептуре десять процентов целлюлозной муки и три процента подмеси из жмыха. Буханки были не такие, как до войны, и не такие даже, как до сентября, и Анна Иосифовна, глядя на них, иногда думала, что в каком-то смысле эти буханки уже не хлеб, а нечто другое, новое, не имеющее настоящего названия, и что когда-нибудь, после Победы, если она наступит, и если Анна Иосифовна доживёт, и если её дочь Соня, эвакуированная в августе в Куйбышев, вернётся, после этого нужно будет подумать, как назвать это, что они пекли в декабре сорок первого года.
В девять часов утра в цех вошёл директор хлебозавода, Михаил Григорьевич Розенблюм, пятидесяти восьми лет, с папкой в руках. Подошёл к Анне Иосифовне, остановился, не поздоровавшись, потому что они здоровались утром в восемь, и постоял минуту молча.
— Аня.
— Что, Миша?
— Через неделю, по слухам, увеличат норму.
Анна Иосифовна посмотрела на него. Потом перевела взгляд обратно на буханки. Потом снова на Розенблюма.
— Откуда слух?
— Из исполкома. Не официально. Но обещали.
— Почему?
— Мга.
И больше Розенблюм ничего не сказал, и Анна Иосифовна больше ничего не спросила, потому что они оба знали, что такое Мга, и оба знали, что значит увеличение нормы. Это значило, что муки в город начнёт поступать больше, чем поступает сейчас. Это значило, что хлебозавод номер четыре начнёт выпекать больше, и нужно будет добавлять смены, и принимать на работу новых работниц (а старые мёрли, не от голода, от истощения, от того, что силы уходили на стояние у печей по двенадцать часов в сутки, и не возвращались за восемь часов сна), и пересчитывать нормы расхода соли, и дрожжей, и всего того, что было нужно для выпечки. Это была работа, и работы предстояло много. Но это была работа, какую Анна Иосифовна и Михаил Григорьевич умели делать, потому что делали её всю жизнь, и которая была им понятна.
— Миша.
— Что?
— Я возьму отгул на полдня завтра.
Розенблюм посмотрел на неё с удивлением, потому что Анна Иосифовна не брала отгулов с октября.
— Зачем?
— На Пискарёвское съезжу. Посмотрю, где могилы наших копают. Думаю, нужно пойти пораньше, пока ещё не очень много лежат.
Розенблюм помолчал.
— Я с тобой.
— Не надо. Я одна.
— Аня, — сказал Розенблюм. — Я с тобой.
Анна Иосифовна посмотрела на него, и кивнула. И больше они ничего не сказали, потому что то, о чём они говорили, не нуждалось в дополнительных словах, и потому что в Ленинграде в декабре сорок первого года было не принято много говорить о том, что происходило с теми, кто умирал. Из их завода с октября умерло шестнадцать человек, и пятнадцать из них от истощения, и одна от прямого попадания осколка зенитного снаряда, упавшего на крыльцо хлебозавода во время налёта в ноябре. Все шестнадцать были похоронены на Пискарёвском кладбище, в тех братских могилах, которые рыли с октября, и которые рыли всё больше и больше, по мере того как умирали всё больше и больше людей.
К полудню Анна Иосифовна закончила приёмку второй смены, передала ключи дежурному технологу, и пошла по цеху, мимо печей, мимо остывающих буханок, мимо столов, на которых вторая смена раскладывала тесто на формы. У выхода из цеха висело объявление, написанное её собственной рукой ещё в октябре, чёрным карандашом на куске серого картона: «Граждане работники! Берегите хлеб. Хлеб — это жизнь. Хлеб — это победа.» Анна Иосифовна посмотрела на это объявление и подумала, что, может быть, через неделю, когда норма поднимется, она снимет это объявление и напишет новое. А может быть, и не снимет. Потому что хлеб — это жизнь, и хлеб — это победа, и это правда вне всякой нормы, и ни Мга, ни железная дорога, ни даже сама Победа, если она наступит, не отменит того, что она написала на куске серого картона в октябре сорок первого года.
- Предыдущая
- 51/76
- Следующая
