Торговец дурманом - Барт Джон - Страница 54
- Предыдущая
- 54/58
- Следующая
«И хорошо, – решил поэт, – на нём убийственный ряд французских пуговиц».
Он также не смог пожертвовать ни верхним платьем, ни рубашкой, ни чулками, поскольку, с одной стороны, у него имелось слишком мало одежды, чтобы ею разбрасываться, а с другой, не хватало отваги обременить буфетчицу новой стиркой. «Умный человек никогда не теряется надолго», – повторил он про себя и следующим пунктом рассмотрел хвост огромного гнедого мерина, стоявшего позади. Эбенезер отверг оный на том основании, что высота и расположение делали его одновременно недоступным и опасным. «Чему учит нас это, – рассудил поэт, поджимая губы, – если не вопиющей скорбности людского ума? Глупцы и дикие звери живут врождённым сознанием и научаются из опыта; мудрец же научается из ума и жизни других. Пресвятая Мария, да неужели я напрасно провёл два года в Кембридже и трижды по два с Генри в отцовском летнем домике?! Если меня не спасает природный разум, то спасёт образование!»
Соответственно, он прошерстил свои знания на предмет поддержки, начиная с воспоминаний из истории. «За что ценить документы минувшего, когда не находишь в них уроков для настоящего?» – вопросил поэт. Однако, хотя имена Геродота, Фукидида, Полибия, Светония, Саллюстия и других древних, а также современных хроникёров не были для него пустым звуком, он не припомнил в их трудах прецедента нынешней незадачи и вскоре бросил попытки. «Ясно, – заключил Эбенезер, – что История учит не человека, а человечество; ученики её музы – властвующая элита или предводители. Нет, больше того, – продолжил он рассуждать, слегка дрожа на ветру из гавани, – очи Клио[126] подобны змеиным глазам, которые не видят ничего, кроме движения: она подмечает подъём и падение народов, но на вещи незыблемые – вечные истины и вневременные проблемы – она подобающим образом не смотрит, поскольку боится посягнуть на прерогативы Философии».
Далее, следовательно, он с небывалым усердием припомнил Аристотеля, Эпикура, Зенона, Августина, Фому Аквинского и остальных, не забыв своих профессоров-платоников и их некогда друга Декарта, но поскольку оных бесконечно заботило, реальна его беда или вымышлена, и заслуживает ли она внимания sub specie aeternitatis[127], и как определить его будущие действия в её отношении – как уже предопределённые или полностью находящиеся в его власти – никто не дал никакого конкретного совета.
«Возможно ли, чтобы всё это были сраные силлогизмы, в которых нет ни вони, ни пятен, ни вообще ничего? – задался вопросом поэт. – Или за их Разумом не кроется страха заодно испортить штаны?» Правда в том, заключил он, напрасно взирая на двор в ожидании Генри, что философия имеет дело только с обобщениями, категориями и абстракциями вроде «вечного сгущения» Мора[128], а о личных проблемах говорит лишь постольку, поскольку они иллюстрируют общие. Так или иначе, всё припомненное не содержало ответа на случай таких бытовых, практических затруднений, как его собственное.
По той же причине не стал поэт даже рассматривать физику, астрономию и другие области естественной философии; не удосужился напрягать память в отношении пластических искусств, так как хорошо понимал, что ни Фидий, ни Микеланджело не снизошли бы до увековечивания подобного состояния, как бы их ни влекла человеческая беда. Нет, порешил он наконец, обратиться за помощью нужно к литературе, и поскорее, ибо из всех искусств и наук лишь словесность считает своей вотчиной полный спектр людского опыта и поведения – от колыбели до могилы и далее, от императора до подзаборной шлюхи, от сожжения городов до перемены ветра – а также человеческие проблемы любого масштаба: только в литературе найдёшь описанных с равным тщанием предков Ноя, корабли ахейцев…
– …И подтирки Гаргантюа! – воскликнул он вслух. – Как же я о них не подумал?
Поэт радостно вызвал в памяти ту главу из Рабле, в которой юный Гаргантюа испытывает, так сказать, всевозможные тряпки и щётки – не от отчаяния, конечно, а в духе чистого эмпиризма, чтобы навсегда найти наиболее благородный предмет – и в итоге присуждает главный приз шее живого белого гуся, но во дворе при конюшне было полным-полно кур и цесарок, а вот гусей Эбенезер не высмотрел ни одного. «Да и не годится это, – решил он через секунду, несколько приуныв, – разве что в комической или сатирической книге можно использовать глупую птицу столь жестоко, что она быстро и неизбежно погибнет в угоду нашему чреву. Конечно же, славный Рабле написал это в шутку». В подобном духе, хотя и в неуклонно нарастающей озабоченности, он рассмотрел другие параллели к своим обстоятельствам, которые припомнил из прочитанного, и все поочерёдно отверг как неприменимые или не относящиеся к делу. С тяжёлым сердцем Эбенезер заключил, что и литература ему не подспорье, ибо хотя она и содержит определённую мудрость в отношении жизни и освобождении от смертной участи, не позволяет – разве что случайно – решать практические проблемы. Что же остаётся после литературы?
Он вспомнил, как Джон Макэвой обвинил его в незнании большого реального мира и живущих в нём людей. Как же, спросил он себя, поступили бы на его месте другие – те, кто знают большой реальный мир? Но из таких знатоков ему были известны лишь двое – Берлингейм и Макэвой – и немыслимо было, чтобы кто-то из них на этом месте оказался. Однако познание мира, вполне понял поэт, выходит за рамки личного знакомства: как поступали орды дикарей и язычников, которые никогда не видели приличной подтирки? Арабы в пустыне, где нет ни бумаги, ни листьев? Они же всяко как-то обходятся, иначе каждый жил бы отшельником, и раса бы вымерла за одно поколение. Но из всех обычаев и экзотических практик, о которых Эбенезер слышал от Берлингейма или читал в юношеских книгах о путешествиях, припомнилось лишь одно, касавшееся дела: индийские крестьяне, как однажды заметил Берлингейм, едят исключительно правой рукой, так как левую применяют для личной гигиены.
«Это не решение, а просто отсрочка моих затруднений, – вздохнул лауреат. – И в чём надежда, кто поможет, когда его предали и рассудок, и мир?»
Он вздрогнул и, несмотря на неловкость своего положения, радостно просиял, уловив начало стиха. «Невзирая на тяготы, я всё ещё девственник и поэт! „И в чём надежда, кто поможет…“ Боже, ниспошли мне перо и чернила, пока не остыло!» Он решил в любом случае загнуть в тетради уголок в напоминание о стихе, и лишь раскрыв её и листая пустые страницы, он рассмотрел в них то, к чему не привели предшествующие усилия.
– Милостивое знамение, чтоб мне пропасть! – проговорил Эбенезер, испытывая немалый трепет.
Он пожалел, что на почтовой станции в Лондоне вырвал листы, на которых вёл подсчёты Бен Брэгг… Не только потому, что годы, проведённые у Питера Паггена, отвратили его от мира дебета и кредита, но и потому, что поэт вспомнил, сколь дефицитна в провинции бумага, даже листка ему стало жаль. Он и правда заколебался до такой степени, что на какой-то миг всерьёз рассмотрел возможность вырвать те несколько страниц, где уже записал «Гимн невинности», четверостишие, о коем напомнил Берлингейм, и предварительный панегирик кораблю «Посейдон». Лишь крайняя неправильность, вопиющая кощунственность поступка удержала его руку и побудила вскоре использовать две девственные страницы – а затем ещё две – для дела, каковое, завершённое с большим трудом из-за подсушивающего воздействия ветра, он преобразовал в аллегорию: чистые листы были нерождёнными песнями, имевшими, однако, внутриутробную власть очищать и облагораживать его – того, кто со временем произведёт их на свет… Короче говоря, история его карьеры до сего дня. Или же они были символами двойной сущности поэта, слишком поздно призванные предотвратить позор, но всё же способные вычистить следы его страха. Или опять же… но тут приятное построение аллегорий было нарушено появлением с чёрного хода «Короля морей» веснушчатой Долли, вынесшей на просушку его подштанники и штаны. Несмотря на смущение, лауреат выгнул шею, выглянул из прохода в конюшню и осведомился о Берлингейме, который отсутствовал уже почти час, но женщина понятия не имела о его местонахождении.
- Предыдущая
- 54/58
- Следующая
