Выбери любимый жанр

Год урожая. Трилогия (СИ) - Градов Константин - Страница 162


Изменить размер шрифта:

162

И Артур.

Артур был центром внимания, не потому что хотел, а потому что не мог не быть. Дублёнка (повесил на вешалку; под дублёнкой – костюм, тёмно‑синий, московский; деревня смотрела на костюм так, как Катя смотрела на газовое пламя: с завороженностью). Золотые зубы (сверкали при каждой улыбке, а улыбался Артур часто). Портфель (из которого извлекались подарки: московские конфеты для детей, шоколад для женщин, коньяк для мужчин, и всё это с видом фокусника, который достаёт кроликов из шляпы).

– Это кто? – шепнула тётя Маруся, наклонившись к Тамаре.

– Московский друг Палваслича, – шепнула Тамара в ответ.

– Богатый?

– Не знаю. Но добрый.

«Не знаю, но добрый.» Тамарина характеристика, точнее которой не бывает. Артур не был богатым в московском смысле: не имел квартиры (жил в съёмной), не имел машины (не нужна: такси), не имел накоплений (деньги приходили и уходили, как вода через решето). Но был добрым. Щедрым. Из тех людей, которые дают не потому что могут, а потому что не могут не дать.

С Таисией Ивановной Артур танцевал.

Это было зрелище, которое Рассветово запомнило надолго. Таисия Ивановна, пятьдесят с лишним, завклубом, организатор всего, женщина, которая командовала праздниками, как Кузьмич командовал бригадой. И Артур: полный, невысокий, в московском костюме. Мишкин радиоузел играл «Миллион алых роз» (Пугачёва, восемьдесят второй год, хит сезона). Артур пригласил Таисию Ивановну, она растерялась (её давно никто не приглашал), потом согласилась. И они танцевали. Артур танцевал неожиданно хорошо: плавно, уверенно, ведя партнёршу с мягкостью, которая не вязалась с его комплекцией. Таисия Ивановна сначала была деревянной (от смущения), потом расслабилась, потом улыбнулась.

Деревня смотрела. Деревня не танцевала (мужчины стеснялись, женщины ждали). Потом Серёга вытащил невесту. Потом Лёха, краснея, Машу. Потом Кузьмич (Кузьмич!) встал и подал руку Тамаре. Тамара всхлипнула (от неожиданности) и пошла. Кузьмич танцевал так, как пахал: прямолинейно, без изысков, но с чувством направления.

К девяти танцевали все.

Нина пришла в восемь.

Не опоздала, а пришла позже: намеренно, чтобы не быть первой, чтобы войти незаметно, чтобы раствориться в толпе. Нинина привычка: не привлекать внимания, наблюдать со стороны, быть частью фона.

Но в этот раз фон не получился.

Потому что Нина была в платье. Тёмно‑синем, новом (или старом, перешитом; с Ниной никогда не знаешь). Строгом, но красивом: не «парторговском», а женском. Воротник закрытый, рукава длинные, юбка ниже колена. Ничего вызывающего, ничего яркого. Просто женщина в платье. Пятьдесят шесть лет, тридцать из них в партии, блокнот на каждом совещании, «повестку во вторник», «я рядом, если что». И вот эта женщина пришла на Новый год в платье.

Валентина заметила первая. Подошла. Сказала что‑то тихое, от чего Нина чуть улыбнулась. Они встали рядом, у стены, с бокалами наливки, и разговаривали. Тихо, негромко, как разговаривают женщины, которые три года назад были по разные стороны баррикады (Нина «сигналила», Валентина защищала), а теперь стояли рядом, в платьях, на Новом году, и им было хорошо.

Нина смеялась.

Не громко. Не напоказ. Тихо, прикрыв рот рукой, так, как смеются женщины, которые давно разучились и теперь вспоминают. Валентина сказала что‑то ещё, и Нина засмеялась снова: звук тихий, хрупкий, как первый подснежник, который пробивается через мёрзлую землю и не знает, удержится ли.

Я смотрел и думал: вот оно. Четыре года. Нина Степановна Козлова, парторг, тридцать лет стажа, блокнот, ручка за ухом, «в соответствии с решениями». Женщина, которую система высушила до состояния документа: формулировки вместо чувств, протоколы вместо разговоров, партбилет вместо сердца. И вот она стоит в тёмно‑синем платье и смеётся. Тихо. Прикрыв рот рукой. И рядом Валентина, которая когда‑то боялась парторга, а теперь стоит рядом и говорит то, от чего парторг смеётся.

Прогресс. Не урожайный. Человеческий.

Без пяти двенадцать. Телевизор в углу клуба (мишкин, починенный, модернизированный). Андроповское новогоднее обращение: короткое, сухое, без брежневских округлостей. Другой голос, другой тон, другое время. Андропов говорил о дисциплине, о порядке, о задачах. Не поздравлял, а инструктировал. Деревня слушала с тем выражением, с которым слушала каждого нового руководителя: вежливо и настороженно.

Куранты. Двенадцать ударов. Бой часов из телевизора, бой часов из мишкиного радиоузла (Мишка подключил трансляцию, и куранты звучали в стерео, что для деревни было технологическим прорывом уровня лунной программы).

Я встал. Бокал (шампанское; три бутылки на весь клуб, советское, сладкое, с пузырьками, которые щекотали нёбо).

– Товарищи, – сказал я.

Семьдесят пар глаз. Тишина. Даже дети перестали бегать (на секунду).

– За «Рассвет». За людей. За тех, кто далеко, – я посмотрел на Зою Маркову, которая стояла у стены с бокалом, тихая, маленькая, думающая о Кольке, – и за тех, кто вернулся.

Посмотрел на Андрея. Андрей стоял с Серёгой, в дальнем углу зала. Не улыбался. Но присутствовал. Был здесь, среди людей, на празднике, впервые за полтора года. Кузьмич стоял рядом, и его рука лежала на плече сына. Тяжёлая, большая, кузьмичёвская. Тамара рядом. Плакала. Привычно, тихо. Но на этот раз от счастья. Настоящего, без примесей.

– С Новым годом, – сказал я.

– С Новым годом! – ответили семьдесят голосов.

Чокнулись. Выпили. Зашумели. Мишкин радиоузел заиграл что‑то весёлое. Дети побежали. Тётя Маруся перекрестилась (привычка). Дед Никита поднял рюмку самогона и сказал:

– Пятый Новый год без войны. Дожил.

Пятый. Дед Никита считал не от календаря, а от Победы: каждый мирный год был для него подарком. Девяносто два года. Пережил революцию, войну, голод, Сталина, Хрущёва, Брежнева. Теперь переживёт Андропова. И Черненко. И Горбачёва. Потому что дед Никита переживал всех. Это был его талант.

Артур подошёл ко мне. С бокалом, с конфетой (московской, шоколадной, из тех, которые раздавал детям и которую оставил себе).

– Дорохов, – сказал он тихо, так, чтобы слышал только я. – Я тебе скажу одну вещь. Один раз. И больше не скажу.

– Говори.

– Дом – это не стены. Дом – это люди. А люди у тебя, Дорохов, настоящие.

Он сказал это и отвернулся. Быстро, чтобы я не увидел его глаза. Но я увидел. Грустные, как всегда. Только на этот раз грусть была другая: не одинокая, а тёплая. Грусть человека, который нашёл то, что искал, и не может поверить, что нашёл.

Домой шли в два ночи. Снег, тишина, звёзды. Мороз лёгкий, градусов десять, безветренный. Снежинки падали вертикально, прямо, как по линейке.

Катя уснула в клубе, на стульях, составленных у стены, с курткой вместо одеяла. Я поднял её на руки (традиция: каждый Новый год Катя засыпала в клубе, и каждый Новый год я нёс её домой; становилось всё тяжелее, потому что Катя росла, но традиция есть традиция). Она обняла меня за шею, не просыпаясь, и пробормотала что‑то, в чём я разобрал «заяц» и «звёзды».

Мишка шёл сам. Еле. Традиция номер два: Мишка каждый Новый год выпивал стакан наливки (Валентина разрешала один, и Мишка растягивал его на весь вечер, но к двум ночи стакан давал о себе знать). Шёл, покачиваясь, с видом человека, который совершает подвиг, но не признаётся.

Валентина шла рядом. Молча. Взяла меня под руку свободной рукой (вторая несла сумку с тамариными пирогами, которые Тамара вручила «на утро, детям»).

Дом. Крыльцо. Дверь. Отнёс Катю в спальню. Положил на кровать. Заяц (безухий, верный) лежал на подушке и ждал. Катя повернулась набок, обняла зайца и затихла.

Мишка дошёл до своей комнаты, упал на кровать одетым и через десять секунд спал. Задачник по физике лежал на столе, открытый на странице, которую он решал вчера. Завтра, первого января, решит следующую. Потому что Мишка.

Мы с Валентиной на кухне. Традиция номер три: чай после Нового года. Ходики тикали. За окном снег. Тишина, глубокая, как колодец, из которого видно звёзды.

162
Перейти на страницу:
Мир литературы