Семейный лексикон - Гинзбург Наталия - Страница 2
- Предыдущая
- 2/45
- Следующая
Зато немало страниц книги посвящено издательству «Эйнауди», у истоков которого стояли и Леоне Гинзбург, и их с Наталией ближайший друг Чезаре Павезе. Издательство, основанное в 1933 году в Турине группой единомышленников, учившихся вместе в лицее, на протяжении десятилетий задавало тон в итальянской культуре, отстаивая идеалы свободы и просвещения, знакомя с лучшими произведениями итальянских и зарубежных авторов. Наталия многие годы работала в нем редактором и переводчиком, в том числе перевела одну из книг Пруста, который когда-то вызывал недоверие у ее отца. Джулио Эйнауди собрал вокруг себя цвет итальянской литературы и интеллигенции — Элио Витторини и Норберто Боббио, Эльзу Моранте и Итало Кальвино, однако наиболее теплые отношения у писательницы сложились с Павезе. Он часто появляется на страницах «Семейного лексикона», — пожалуй, для него автор делает исключение, не ограничивается описанием внешности и поступков, а рассуждает о его характере, о неизбывном одиночестве, о том, что он переживал любовь как болезнь, отстаивал право на ошибки, скрывал «за упрямством и высокомерием ранимую, мятущуюся душу».
«Семейный лексикон» заканчивается, как и начинается, дуэтом родителей Наталии. Вновь звучат любимые словечки, фразы и шутки, — достаточно услышать их, чтобы члены большого семейства, которых раскидало по свету, «почувствовали свое родство, вернулись в детство и юность». Задорный насмешливый тон, сохраняющийся на протяжении почти всей книги, где говорится о трагических годах войны, о пережитых бедах и невзгодах, сегодня, когда женская литература уделяет пристальное внимание описанию травматического опыта, кажется удивительным. Возможно, секрет стойкости и жизнелюбия писательницы скрыт в словах, сказанных Наталией о маме: «После войны мир стал огромен, неузнаваем, безграничен. Однако она принялась, как умела, его обживать. И делала это легко и радостно — такой уж у нее был характер. Ее душа не умела стареть, то есть отойти от жизни и оплакивать прошлое, которого не вернешь».
Семейный лексикон
Примечание автора
Места, события и действующие лица этой книги реальны. Я ничего не придумала: всякий раз, когда, повинуясь моей давней привычке романиста, я кое-что присочиняла, у меня тут же появлялась потребность это вымарать.
И имена здесь все настоящие. Испытывая в рамках этой книги глубокое отвращение ко всякого рода выдумкам, я не могла изменить имена, которые представляются мне неотделимыми от реальных людей. Может, кому-нибудь и не по душе будет прочесть в книге свое имя и фамилию. Но я ему ничем помочь не могу.
Я писала только то, что помню. Поэтому тот, кто будет читать эту книгу как хронику, наверняка упрекнет меня за множество пробелов. Я думаю, что, хотя книга взята из жизни, читать ее надо как роман, не требуя большего, чем от романа.
Конечно, о многом, что помню, я не написала, в том числе о том, что касается меня лично.
Мне не очень хотелось говорить о себе. Ведь это не моя история, а история моей семьи — пусть не полная, с многими пробелами. Хочу еще добавить, что в детстве и юности я все время хотела написать книгу о людях, которые меня окружали. Это и есть та самая книга, но только отчасти, потому что память — вещь гибкая и книги, взятые из жизни, зачастую есть лишь слабые отблески, осколки того, что нам довелось увидеть или услышать.
~~~
В нашем доме, с самого детства помню, если мне, сестре или братьям случалось опрокинуть на скатерть стакан или уронить на пол нож, немедленно раздавался громовой голос отца:
— Опять насвинячили!
Если мы макали хлеб в соус, снова слышался окрик:
— А ну, не вылизывать тарелки! Прекратите это свинство!
Свинством отец считал и современную живопись, ее он просто не выносил.
— Не умеете вести себя за столом! С вами стыдно показаться на людях! Окажись такие свиньи в Англии за табльдотом[3], вас тут же выставили бы вон.
К Англии отец питал чрезвычайное уважение, полагая ее образцом мировой цивилизации.
За обедом он частенько перемывал косточки людям, с которыми встречался в течение дня. Людей он судил очень строго, всех считал глупыми и называл недоумками.
— Вот недоумок, — говорил он о ком-нибудь, с кем недавно познакомился.
Помимо «недоумков» были еще «дикари». «Дикарем», в терминологии отца, считался всякий невоспитанный, застенчивый, не умеющий одеваться, ходить в горы, не владеющий иностранными языками человек.
Все, что в нашем поведении казалось ему недопустимым, квалифицировалось как «дикость».
— Не будьте дикарями. Пора кончать с этой дикостью! — то и дело покрикивал он. Под «дикостью» подразумевалось очень многое. Если мы в городской обуви отправлялись в горы, заговаривали в поезде или на улице с незнакомыми людьми, болтали с соседями, свесившись из окна, снимали туфли в гостиной, клали ноги на калорифер, в походах жаловались на усталость, жажду или натертые мозоли, брали с собой в горы вареную или жирную пищу и салфетки — все это была «дикость».
В горы разрешалось брать лишь вполне определенные продукты: плавленый сыр, джем, груши, крутые яйца, — а пить можно было только чай, который отец сам готовил на спиртовке. Он склонял над нею ежик своих рыжих волос, хмурил густые брови и бортами куртки — только эту поношенную шерстяную куртку цвета ржавчины с дырявыми карманами он и надевал в горы — прикрывал огонь от ветра.
Во время наших вылазок под запретом были также коньяк и кусковой сахар, поскольку их потребляют только «дикари»; нельзя было, например, завернуть и позавтракать в каком-нибудь альпийском шале — это тоже «дикость». Столь же «дико» было укрываться от солнца носовым платком или соломенной шляпой, в дождь надевать на голову непромокаемый капюшон или обматывать шею шарфом — эти вещи мать утром, перед отправкой, заботливо совала в рюкзак себе и нам, но, попадись они под руку отцу, он тут же их в ярости выкидывал.
Во время походов мы в своих тяжеленных, подбитых шипами ботинках, шерстяных гольфах, балаклавах и горных очках на лбу просто обливались потом и с завистью смотрели на «дикарей», легко карабкавшихся на скалы в теннисных тапочках или кушавших сливки за столиками альпийских шале.
Прогулки в горы мать называла «затеей дьявола для потехи своих чертенят» и всегда норовила от них уклониться, особенно когда предполагалось обедать не дома: она после обеда любила почитать газету, а потом вздремнуть на диване.
Лето мы всегда проводили в горах. На три месяца — с июля по сентябрь — снимали дом. Отец обычно выбирал дом, стоявший на отшибе, и ежедневно он и братья надевали рюкзаки, отправляясь за продуктами в деревню. Ни о каких увеселениях не могло быть и речи. Вечера проводили дома: мы с матерью, сестрой и братьями усаживались вокруг стола, а отец уходил на другую половину дома и там читал. Время от времени он заглядывал в комнату, где мы играли во что-нибудь или болтали, окидывал нас хмурым, подозрительным взглядом и жаловался матери на нашу служанку Наталину, разворошившую все его книги.
— Всё твоя дорогая Наталина! Совсем из ума выжила! — говорил он, вовсе не заботясь, что Наталина из кухни могла его слышать. Впрочем, она давно привыкла к нелестным отзывам о своем «уме» и совсем не обижалась.
Иногда по вечерам отец готовился к походам или восхождениям. Сидя на корточках, он смазывал китовым жиром ботинки — свои, моих братьев и сестры: считал, что только он умеет смазывать ботинки этим жиром. Затем весь дом содрогался от грохота железа: это он искал альпинистские кошки, гвозди, ледорубы.
— Куда подевался мой ледоруб? — бушевал он. — Лидия! Лидия! Куда вы засунули мой ледоруб?
На восхождение он отправлялся в четыре утра, иногда один, иногда с проводниками — своими приятелями или детьми; после этих восхождений он так уставал, что к нему подойти было невозможно: лицо, опаленное солнцем и блеском ледников, потрескавшиеся, кровоточащие губы, на носу какая-то желтая мазь, напоминавшая сливочное масло, сдвинутые брови на хмуром, грозном челе, — он молча утыкался в газету, и было достаточно пустяка, чтобы вызвать у него ужасный приступ гнева. Если он брал на восхождение моих братьев и сестру, то потом обзывал их «тюфяками» и «дикарями» и утверждал, что никто из его детей, за исключением старшего — Джино, заправского скалолаза, совершавшего вместе со своим другом труднейшие подъемы, — не унаследовал его страсти к горам; о Джино и его друге отец говорил со смешанным чувством гордости и зависти, сокрушаясь, что сам он уже не тот: старость не радость.
- Предыдущая
- 2/45
- Следующая
