Полётов - Небоходов Алексей - Страница 10
- Предыдущая
- 10/20
- Следующая
Он вдруг вспомнил, как однажды в детстве разбил стакан – почти такой же, гранёный, с шершавым ободком. Его мать тогда не ругала, а только сказала: «Бывает. Главное – не пытаться склеить осколки, всё равно трещина останется». Тогда эта фраза показалась ему глупой: Леонид же был уверен, что можно всё исправить, если захотеть. Теперь же он понимал: некоторые трещины не исчезают, сколько ни скрывай их или не выставляй на свет только целой стороной.
Леонид тоскливо усмехнулся – Павлинова всегда была для него не просто женщиной, а целым миром, в котором он жил недолго, но слишком ярко. Он знал эту её привычку всё обесценивать, делать вид, что ничего не случилось, что всё – игра, лёгкая флиртовая перепалка, не стоящая и полстроки. Помнил, с какой лёгкостью она меняла маски, как неторопливо и даже ласково уводила любой серьёзный разговор в шутку или цитату из французских фильмов. Каждый раз, когда Леонид пытался приблизиться, задеть её всерьёз, она отступала, оставляя после себя только смех и запах дорогого табака.
И всё же он снова и снова возвращался к этим дням – пока не понял, что стал таким же, как и она: переписчиком собственной истории, фальсификатором чувств. Ему хотелось крикнуть: «Это неправда! Было всё не так!», но вместо этого он слушал, как журналистка повторяет слова Павлиновой, словно издеваясь над его собственной юностью.
В голове всплыли детали их первых встреч: съёмки на Чистых Прудах, где его, обычного студента, случайно выбрали пробежать в кадре. Четверть века прошло, но Леонид до сих пор помнил, как она переступила порог его квартиры – промокшая после дубля, когда сломала каблук в луже. Помнил запах её духов – терпкий, с ноткой лаванды – заполнивший тесную прихожую, где бабушкины обои выцвели до желтизны. Как она разглядывала стены его комнаты, увешанные её фотографиями, и не смутилась, а только улыбнулась. Две ночи она провела в его постели, а на третий день исчезла, не оставив записки.
Странно: годы спустя, перечитывая её интервью, Леонид всегда искал в них хоть намёк – была ли для неё та весна хоть чем-то большим, чем забавный эпизод. И каждый раз находил лишь знакомые словечки, ту же безжалостную лёгкость в обесценивании: «просто мальчишка», «симпатичный юный фанат», «милый случайный знакомый». Полётов научился не реагировать – или думал, что научился.
Теперь, сидя напротив Марины, он вдруг осознал: на самом деле всю жизнь ждал, что когда-нибудь сможет рассказать всё так, как было. Даже если никто не поверит – просто чтобы хоть раз прозвучал его голос, а не только её.
– Для Елены я всегда был мальчишкой, – усмехнулся Леонид, и в этой усмешке сквозила застарелая боль. – Она всем так говорит. Это её способ переписывать историю задним числом, делать вид, что ничего серьёзного не было и быть не могло.
Полётов замолчал, словно окунувшись в воспоминания, которые теперь, благодаря алкоголю и странной атмосфере вечера, уже не причиняли острой боли, а лишь отдавались тупым, ноющим эхом. Лицо его было непроницаемым, но глаза выдавали всё – в них читались и боль, и нежность, и что-то ещё, чему Марина не могла подобрать названия.
Глава 3
На улицах Москвы стояла осень одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года – с жёлтыми листьями на асфальте и редкими прохожими. Лёнька Полётов провёл пальцами по конверту виниловой пластинки «Ненавижу и люблю», стирая пыль. Солнечный луч, пробившийся сквозь щель в шторах, скользнул по стенам, на мгновение оживив десятки фотографий – Елена Павлинова улыбалась с афиш, пела с журнальных обложек, и каждое утро её голос звучал из потрескивающих динамиков магнитофона.
Лёнька подошёл к самой большой фотографии – портрету с обложки «Советского экрана» за прошлый год. Елена смотрела чуть в сторону, словно увидела что-то интересное за плечом фотографа. Тонкие пальцы с длинными ногтями касались подбородка, а в глазах читалась та загадка, которая мучила Лёньку по ночам. Он коснулся глянцевой поверхности кончиками пальцев, почти невесомо, боясь потревожить её, и тут же отдёрнул руку, словно обжёгшись. За девятнадцать лет так и не научился спокойно относиться к своему увлечению.
Комната, в которой он родился и вырос, хранила следы всех его возрастов – детские рисунки, спрятанные в нижнем ящике стола, соседствовали с нынешним студенческим хаосом. Бабушка никогда не вторгалась сюда, молчаливо признавая это территорией внука с тех пор, как стало ясно, что мать не вернётся из новой семьи мужа-инженера с Ленинградского шоссе. Здесь царило странное сочетание музея одной актрисы и обычного студенческого жилья. Учебники по истории теснились на полках рядом с аккуратными стопками пластинок Павлиновой – каждая в своём конверте, каждая затёрта до блеска.
На письменном столе, заваленном конспектами, лежала раскрытая тетрадь с лекциями по истории СССР, а рядом – самодельный альбом с вырезками из газет, где упоминалось имя Елены. В углу комнаты громоздилось нечто среднее между полкой и шкафом: здесь были бережно разложены программки спектаклей с участием Павлиновой, несколько автографов, добытых через знакомых, и даже засохший цветок – гвоздика, которую Лёнька когда-то поднял с асфальта после того, как Елена уронила букет, выходя из служебного входа театра.
В Советском Союзе восьмидесятых у каждого понятия была своя легенда – у хоккея Третьяк, у балета Плисецкая, а вот у искусства притворства, игры на грани между искренностью и мишурой, неоспоримо царила Елена Павлинова. Её имя не просто не сходило с афиш столичных театров и кинотеатров – оно жило самостоятельной жизнью, бросаясь в глаза школьнику с плаката в вестибюле, подмигивая домохозяйке из телепрограммы, упрямо всплывая в разговоре о вечном женском счастье на кухне коммуналки.
Если где-то в стране строили Дом культуры, на церемонии открытия обязательно звучала запись Елены: её чуть хрипловатый голос был фоном для всего, что должно было трогать душу советского человека. Концерты по заявкам, праздничный «Голубой огонёк», случайный радиорепортаж – Лёнька давно заметил, что даже те, кто утверждал, что терпеть не может эстраду, узнавали Павлинову с первой секунды и неизменно замолкали, когда шёл её номер.
В газетах она мелькала чаще, чем генсек: то открывала социалистический фестиваль молодёжи, то выступала перед шахтёрами в Донбассе, то приветствовала делегацию из братской Болгарии. Мама Лёньки – хотя он и не видел её уже много лет – однажды на день рождения прислала открытку с репродукцией фотопортрета Елены, будто это само собой разумелось. Подруга бабушки, тётя Лида, выпив рюмку «Столичной», всегда громко заявляла: «Видела я эту Павлинову в Доме кино, когда она ещё студенткой была. И тогда уже была такая задавака!» Даже профессор института, где Лёнька учился, цитировал её реплики с экрана, словно это были слова Есенина или Высоцкого. Каждое поколение находило в Павлиновой что-то своё: старики видели в ней новую эпоху, взрослые – остроумие и дерзость, а молодёжь, вроде Лёньки, – неуловимую свободу быть собой, несмотря на все запреты.
И всё же даже среди этого всенародного обожания Лёнька ощущал Павлинову своей тайной, которую оберегал, прятал от посторонних глаз и никому не доверял до конца. Он знал наизусть не только её песни и киноцитаты, но и все нелепые интервью, где она отвечала сквозь зубы, и каждое слово, сказанное невпопад, и даже то, как она морщит нос, если недовольна вопросом. Оттого и афиша над кроватью выглядела для него не куском бумажной суеты, а чем-то важным и личным, где люди не взрослеют и не уезжают внезапно, где даже боль бывает красивой.
Лёнька вздохнул и взглянул на часы. Семь утра. Пора собираться. Он подошёл к шкафу, достал свежую рубашку – одну из трёх, которые регулярно стирала и гладила бабушка – и начал одеваться. Каждое движение было отточено до автоматизма: умыться, почистить зубы, позавтракать. Бабушкина комната пустовала – она уже неделю отдыхала в санатории и вернётся ещё через неделю. Лёньке нравилось это временное одиночество. Он мог подолгу слушать пластинки, не беспокоясь, что мешает бабушке, мог оставаться допоздна в институтской библиотеке и не торопиться домой.
- Предыдущая
- 10/20
- Следующая
