Ленька-карьерист (СИ) - Коллингвуд Виктор - Страница 1
- 1/55
- Следующая
Лёнька-карьерист
Глава 1
Ноябрь 1927 года
Холод. Тяжелый, всепроникающий холод каменного мешка, который, казалось, пробирает до костей. Я лежу на жестких, дощатых нарах, и каждый вздох отзывается тупой, ноющей болью в ребрах. Во рту — привкус крови, левый глаз заплыл, и мир видится сквозь узкую, багровую щелку.
Политизолятор. Как странно и дико звучит это слово. Еще недавно я был коммунистом, будущим инженером, человеком с блестящими перспективами. А сегодня — я просто номер. Арестант. Контра.
Глупо. До чего же глупо все получилось.
Я пытаюсь пошевелиться, но боль пронзает все тело. Вчерашний допрос… или это было позавчера? Время здесь, в этой серой, безликой камере, как будто потеряло всякий смысл. Оно тянется, как резина, то сжимаясь до одного бесконечного мгновения боли, то растягиваясь на целую вечность пустоты.
Помню только яркий, слепящий свет лампы без абажура, направленной прямо в лицо. И глаза. Спокойные, невыразительные, почти скучающие глаза следователя в форме ОГПУ. Нет, он не кричал, не угрожал — просто, задавал одни и те же вопросы. Монотонно, методично, как дятел, долбящий сухую ель.
— Ну что, Брежнев, будем говорить? Или опять повторим?
— Я уже все сказал. Я ни в чем не виноват!
— Не то, Брежнев, не то.
А когда я отказывался отвечать так, как ему было нужно, он молча кивал двум своим помощникам, стоявшим за моей спиной. И начиналось… И главное — все как-то буднично, по-рабочему. Как будто они не человека били, а гвозди забивали.
Камера. Четыре шага от стены до стены. Маленькое, зарешеченное окно под самым потолком, через которое виден только клочок серого, враждебного неба. Тяжелая, окованная железом дверь с глазком, в который время от времени заглядывает безликое лицо надзирателя. И этот звук, от которого стынет кровь — тяжелый, скрежещущий поворот ключа в замке. Он отмеряет мою новую жизнь: утром — подъем. Три приема пищи. Допрос. Вечером — отбой. А между ними — пустота, наполненная болью и страхом.
Трижды в день в окошко в двери просовывают миску с баландой. Теплая, мутная жижа, в которой плавает несколько разваренных капустных листьев, несколько долек картофеля и кусок липкого, сырого хлеба. Не разгуляешься!
Но самое скверное — не холод, не голод и не боль. Хуже всего — страх забвения, предчувствие, что мое личное дело затеряется в бесконечных папках этого чудовищного, бездушного ведомства, и я так и сгнию здесь, в этом каменном мешке, безымянной песчинкой, раздавленной безжалостными жерновами истории.
Кто-нибудь вспомнит обо мне? А может, те, кто может вспомнить, тоже уже здесь, в соседних камерах? А если и нет — откуда знать им, где меня искать? А родители? Даже если и дойдет до них весть — что они смогут сделать?
В окне камеры темнеет — это опускается ночь. Боль немного отпускает, и я лежу на нарах, смотрю на казенную синюю облупившуюся стену и слушаю тишину.
Интересно, удастся ли мне выбраться отсюда? И главное — когда? Или это уже все? На дворе ноябрь 1927 года, и вот, вместо успешного продвижения по партийной лестнице я — в политизоляторе. Побитый, раздавленный, почти потерявший надежду. Глупо. До чего же, черт возьми, все глупо получилось.
За полтора года до описанного события
Тот вызов в Москву и разговор со Сталиным стал поворотной точкой в моей судьбе. После окончания разговора меня не отправили в тюрьму, как я больше всего опасался, а заселили на пару дней в комнату в бывшем доходном доме, использующемся сейчас как гостиница. И лишь спустя два дня последовал новый вызов к товарищу Сталину.
— Праходите, товарищ Брэжнев.
— Рад, что вы так быстро вспомнили обо мне, — невольно от нервов и томительного двухдневного ожидания вырвалось у меня.
— Я все помню, таварищ Брэжнев, — сказал он холодно и официально. — И письма твои тоже помню. И про пионэров, и про радио. Хорошие письма, правильные. С государственным подходом. И вот это твое последнее… про коренизацию… тоже интэресное.
У меня отлегло от сердца. Судя по тону Сталина, кажется, буря миновала.
— Значит, вы считаете, что я…
— Что ти полез нэ в свое дэло? — перебил он меня. — Пачэму же. Национальний вопрос — это очэнь важний вопрос. И то, что ти об этом думаешь, озабочен этим, — это харашо. Это гаварит о тебе как о настоящем коммунисте, а не просто о комсомольском функционере.
Он снова заходил по кабинету, раскуривая свою трубку.
— Мы в ЦК, — он сделал паузу, — обсудили твое письмо. И приняли па нему решение.
— Какое, товарищ Сталин? — с замиранием сердца спросил я.
Он остановился, посмотрел на меня своим пронзительным взглядом.
— Этого я тебе пока не скажу. Не твоего ума это дело, знать обо всех решениях ЦК.
Он помолчал, потом его лицо снова стало жестким.
— Скажу, товарищ Брэжнев, что твои мысли были услышаны. А тебе дам один савэт. Больше ты эту тэму не поднимай. Нигде. Никогда. Ты меня понял?
— Понял, товарищ Сталин, — кивнул я.
— Вот и харашо. А теперь возвращайся в свой Харьков. Работай. Учись. И готовься. Мы тут, в ЦК, рэшили присмотреться к тебе повнимательнее. Есть мнение, что скоро ты нам панадобишься здесь, в Москве!
Он снова сел за свой стол, давая понять, что разговор окончен.
— Можете идти, таварищ Брэжнев.
Я вышел из его кабинета, как во сне. Ноги были ватными, в ушах шумело. Я шел по гулким, пустынным коридорам Кремля, и в голове у меня была полная сумятица.
Что это было? Гроза пронеслась мимо? Или это только затишье перед бурей?
С одной стороны, меня не расстреляли, не отправили в лагеря. Даже, в чем-то, похвалили. Значит, мои идеи не отвергли? Значит, какие-то действия по уменьшению или отмене этих безумных перегибов с украинизацией все-таки будут предприняты?
Но с другой стороны… это его «больше ты эту тему не поднимай». Вообще непохоже на похвалу! И это его «присмотреться к тебе повнимательнее». Что это значит? Что за мной теперь будут следить? Каждый мой шаг, каждое слово будут под микроскопом? А перевод в Москву… это награда или ссылка под присмотр?
Я вышел на Красную площадь. Холодный ветер бил в лицо. Я стоял, смотрел на красные стены Кремля, на звезды, которые только начинали зажигаться над ним, и чувствовал себя песчинкой, затянутой в водоворот огромной, непонятной, смертельно опасной игры.
Я вроде бы прошел по лезвию ножа и остался цел. Но почему-то на душе у меня было не радостно, а тревожно.
Я вернулся в Харьков в каком-то странном, лихорадочном возбуждении. Ощущая себя так, словно заглянул в работающий механизм огромной, безжалостной машины и чудом не попал в ее шестерни.
Первым, кто встретил меня на вокзале, был Павел.
— Ну что, Ленька? Как съездил? — спросил он, с тревогой и любопытством заглядывая мне в глаза. — Что там, в ЦК, сказали? Разнос устроили за наше письмо?
— Да нет, — я постарался изобразить на лице беззаботную усмешку. — Поговорили. По-деловому.
— И что? Будут какие-то решения по украинизации? Отменят этот идиотизм с делопроизводством? — не унимался он.
— Сказали, что мои мысли были услышаны, — уклончиво ответил я. — А большего, сам понимаешь, мне не доложили. Не мой уровень.
На следующий день меня вызвали в горком. Первый секретарь принял меня в своем кабинете.
— Ну, докладывай, Брежнев, — сказал он, не предлагая сесть. — Как встреча?
Вкратце я рассказал, что был принят лично товарищем Сталиным, что он с пониманием отнесся к нашим опасениям, назвал наши предложения «своевременными» и обещал обсудить их в ЦК. Я, разумеется, опустил все неприятные моменты и угрожающие нотки в голосе генсека.
Секретарь слушал, и его суровое лицо постепенно смягчалось. Тот факт, что меня, простого комсомольского секретаря из Харькова, принял сам Сталин, произвел на него огромное впечатление.
- 1/55
- Следующая