Выбери любимый жанр

Алкиной - Шмараков Роман Львович - Страница 5


Изменить размер шрифта:

5

Но выходит против меня Война и говорит: “Послушай, долго ли ты будешь мне мешать? Если я – искусство, отойди от меня: что славы полководцу, если не его имя, но мор отводит соседей от почти начатой войны, если не его предприимчивость, но багряный недуг гонит и губит Ксерксовы рати? Если же я – некое неистовство, как многие говорят, знай свой черед: нас двоих для смертного рода много, не ровен час, не останется никого, над кем я и ты могли бы справить триумф”. Что мне на это сказать? “Я для твоих – школа мужества, не станешь отрицать?” – “Пусть так, да что проку в этом мужестве, если они обречены умирать позорным образом, не увидев битвы”. – “Разве я не приношу тебе пользы?” – “Все полезное, что от тебя исходит, уравновешивается понесенным по твоей милости вредом; не вижу, за что тебя благодарить”. – “Стало быть, ничем я не отличаюсь для тебя от Фортуны, равнодушно дарующей блага и без гнева их отнимающей?” – “Выходит, так”. – “Да разве, скажи мне, не ставят в заслугу полководцу, что он умел предугадать самое случайность, и не порицают его, когда он говорит: я не думал, что так выйдет? Значит, и я – если уж иных заслуг ты за мной не признаешь – в числе вещей, дающих полководцу выказать свое дарование и распорядительность?”

Думаю, помните вы и вот о чем: встарь из-за меня учреждены были в вашем городе сценические игры. Мудрец почтет во мне устроителя зрелищ: ведь, отнимая у человека и страх, и надежду, отдалявшие его от богов, угашая в нем и гнев, и сладострастие, а напоследок и тщеславие, последнюю из одежд, с его души снимая, я делаю его зрителем всему, что совершается, и почти божественным, ибо ничто не нудит его покинуть место и выйти на сцену».

Так я, распаленный вдохновением, защищал моровую язву от моих сотоварищей, но только собрался перейти к нынешним обстоятельствам – чего она хочет от города и зачем ей эта дева, быть которой я уклонился, – как вошел Диофан, и речь моя прервалась.

V

Через день-другой, когда школа была закрыта по случаю праздника, я иду по улице, разглядывая прохожих, и слышу, кто-то меня окликает: оглядываюсь и вижу Ктесиппа. – Куда, – говорит, – идешь, защитник чумы? – Туда и сюда, – отвечаю, – а все больше никуда. – Так пойдем вместе: или ты думал пропустить общую забаву? – А что такое? – Евтих украл коврик, и все намерены о том говорить. Скажи и ты, коли у тебя так хорошо выходит. – Что, в самом деле хорошо? – спрашиваю я, довольный без меры. – Некоторые порицали несоразмерность частей, – отвечает он, – но я сказал, что нельзя судить об этом, коли не слышал речи целиком. Довелось бы тебе слушать нашего Филаммона… – Отчего же он не говорит? – Да разве ты не знаешь, что он отрекся от речей и замкнул уста, после того как лучший его друг погиб в никомедийском бедствии? – Жестоко это, – говорю, – лишать людей того, что могло бы их утешить. – Многие с тобой согласятся, – отвечает он, – но всего полгода минуло, и скорбь еще язвит ему душу, когда он вспомнит, как великий город в одночасье стал ничем, как выли небо и море, свидетельствуя о великом гневе, и как пощаженное землею доел огонь. Надеюсь, мы в скором времени его послушаем, ибо это отрада, ни с чем не сравнимая. – Пусть небо тебя услышит; а что там, ты говоришь, с Евтихом? – О, это чудесная история. На днях шел он по улице, с кем-то беседуя, и, заглядевшись, наступил в корзину с рыбой, которую старуха несла с рынка, да остановилась передохнуть. Что он не передавил, то рассыпалось, и «до того уж дошло, что ни одной афии ей не осталось», как говорится. Старуха бранится и охает, Евтих смиренно просит прощения и подбирает для нее то, что с морскою крапивой должно было лежать на сковородке, а не с собачьим дерьмом посреди города; старуха же, искоса глядя на Евтиха, стоящего с рыбой в руках, словно Протей-гостеприимец, проклинает день и час, принесшие его в город, и спрашивает, откуда он такой прибыл на ее несчастье. Евтих, всегда готовый рассказать о своем отечестве: – Я, – говорит, – родом из Аданы, прекрасного города и славного; если пойдешь из Тарса в Мопсуестию, к нам непременно заглянешь. У нас в чистоте соблюдаются нравы предков, которых там поселил Помпей, потому что надо же было куда-то их девать; оттого мы кичимся перед Аназарбом и Кастабалой, лишенными такой славы, и вечно ссоримся с Тарсом, жители которого хвалятся тем, что едва не утопили Александра, а нам это завидно.

– Так, стало быть, – говорит старуха, – ты киликиец? Знаешь, как говорят, что пришли бы первыми в ад каппадокийцы, кабы вы у них по пути сандалий не украли? Чего ж ты сюда пришел: неужели нет у тебя на родине ни школ, ни учителей?

– Как не быть, – отвечает Евтих: – был у нас достопочтенный Квирин, учивший красноречию, а ныне пафосских краев правитель; сыну его прочат большую славу, если болезни его оставят. Был и Деметрий, благочестие свое прославивший надгробною речью о брате, а набожность – хвалой Артемиде тарсийской; он оставил кафедру ради трибунала и правит Финикиею, никого не осуждая неправедно, лишь киликийские школы обрекая из-за него скорбеть. В Тарсе учит Аресий и в учениках недостатка не знает. Есть Акакий, человек изумительных дарований, затмевающий многих, и Евагор, от молодости пылкий; есть и Данай грамматик, сына своего, Дифила, напитавший древними словами; есть Асклепий поэт, у всех у них учившийся, а ныне пишущий о древностях, так что каждый город, им помянутый, может отныне не бояться землетрясений: все уцелеет в стихах Асклепия. Был еще Софрон, человек до того опустившийся, что у него в классе вместо завесы была простыня из блудилища; впрочем, и он, говорят, хорошо учил проблемам и парафразам и даже составил книжку об этом. Без преувеличения можно сказать, что киликийская земля кипит красноречием, и если ты спросишь, кем же наши школы прославились, кого они сделали риторами, найдешь их выучеников по всей Азии, где они правят городами, вершат суд, учат с кафедры, а всего более – в Аиде, куда болезни, тяготы и несправедливость их до срока низвергли. Вот отечество, которым я пред тобою хвалюсь; а если сам я здесь, то не от неразумия и неблагодарности, а лишь оттого, что непоседливый мой нрав и неугасимая любознательность обрекают вечному труду мои бедные ноги.

Так говорил Евтих – и, право, никто не воздаст тамошним краям лучшей похвалы – однако не умягчил сварливой старухи.

– Значит, ноги тебя носят, – говорит она. – Ищешь, поди, что плохо лежит?

– Нет, зачем же, – отвечает Евтих.

– Так я тебе и поверю, – говорит она. – Попробуй-ка, укради у меня что-нибудь, а если нет, будешь вечным позором своих краев. Клянись прахом отца!

– Лишь бы тебе угодить, – говорит Евтих: – однако, добрая женщина, отец мой, сколько я знаю, жив-здоров, и праха у него если есть, то самая малость.

– Мне до этого дела нет, – говорит старуха. – Если отступишься, я тебя запозорю по всем перекресткам.

Коротко сказать, Евтих поклялся прахом отца, сколько его есть и получится в будущем, что украдет самое ценное, что есть у нее в доме, не позднее завтрашнего утра. Потом Евтих любезно проводил ее до дому, где она заселась, как мышь в сыре. В этом доме внизу гончарная мастерская, которую держит муж ее внучки, а мальчик-сирота ему помогает. Евтих угощает мальчика яблоком и заводит с ним милую беседу. Старуха смотрит из окошка и гадает, не вздумал ли киликийский злодей похитить его невинность, благо не в медной башне та обретается, а среди скудельных сосудов. Напустившись с бранью на обоих, она заставляет Евтиха удалиться, а маленького бездельника – вернуться в мастерскую. Вот уже вечер настает, и из-под шафранной кровати Авроры вылезают все, кто живет чужим добром. Старуха, сто раз проверив засовы и ставни, сидит в темноте, обняв все свои вещи. Вдруг внизу шорох и стук; она опоминается, что мальчик ведь ночует в чулане при мастерской и что это, должно, обольщенное его простодушие позволило Евтиху пробраться в дом. Хватает она палку, скатывается по лестнице и озирается в потемках. Большой кувшин ходит ходуном, в нем кто-то воет и скребется; сообразила она, что Евтих там спрятался, и хвать по кувшину клюкой: тот рассыпается, из его руин выскакивает кошка и носится по мастерской, сшибая горшки поменьше. Старуха за ней, и от них обеих будущие доходы зятя тают, как зима под вешним дыханьем, когда пахарь уже не жмется к огню, а нимфы сплетают хоровод под луной. Евтих смотрит на все это, затаившись в углу, и отчаивается пробраться к старухе в спальню, боясь, что обратно уже не выберется. Наконец, все перебив и прокляв, старуха выбрасывает кошку за дверь и лезет к себе наверх, а Евтих тихо выбирается из дому, ничем не нагруженный, лишь невеселыми думами. Под утро приходит он снова, в руках у него корзина мелко нарезанного мяса; он взбирается на кровлю – Аврора с сонным удивленьем выходит к этому зрелищу – и думает приступить к последней затее, уповая одолеть старухину недоверчивость, как вдруг новая мысль его останавливает. Он спрыгивает наземь и идет со своей корзиной на соседний двор. Скоро вопли изумленной соседки оповещают окрестность, что пролился у нее за окном мясной дождь и куры клюют посланную небесами требуху. Старуха, забыв осторожность, кидается поглядеть, что за чудо спозаранку у соседей, а довольный Евтих прокрадывается в ее покинутые покои, благословляя женское любопытство ко всему, что касается чужих дел. По возвращении старуха спохватывается, что нет покрывала на ее кровати, и понимает, что киликийский штукарь ее провел; в дверь заглядывает зять, спрашивая, что приключилось с его горшками, а в чулане спит мальчик, укрытый украденным ковриком, к которому Евтих прицепил записку: «Я нашел его добродетельным». Вот, друг мой, о чем мы собираемся вести речи, ибо это такое дело, что грешно было бы его не прославить.

5
Перейти на страницу:
Мир литературы