Выбери любимый жанр

Алкиной - Шмараков Роман Львович - Страница 2


Изменить размер шрифта:

2

Вечером, когда устроились мы в жилье, которое Евфим нанял, я, переменив платье, изливал уныние в таких речах:

– Верно говорят, худшее в злом роке – что он накидывается на тебя там, где ты все считал безопасным. Теперь я изведал это, по морю безнаказанно пройдя ради того, чтоб достаться рыбам на суше. Сколь завидна мне участь Главка, Миносова сына, который, за мышью гоняясь, смерть нашел! Он, по крайности, утонул в меду и злосчастьем своим ничего не вызывал в людях, кроме жалости; искать его отправили человека, одаренного самым проницательным разумом, – меня же, имея ноздри, найдешь, даже если не захочешь. И если о ком-то говорится, что он в ливийских блуждает пустынях, или влачит жизнь в заброшенных берлогах, или уходит к струям Оакса, несущего мел, – часто ведь поэты возбуждают жалость к человеку, упоминая, где он находится, – какую жалость должен вызывать я, не к зверю вошедший в берлогу, но к рыбе в бочонок нырнувший? Куда ни пойду, мне всюду ливийская пустыня, ибо все предо мною расступаются и дают дорогу, почитая меня как бы неким василиском, который, говорят, своим запахом убивает змей. Пусть же придут и принюхаются ко мне те, кто варит аравийскую камедь, жалуясь на несносный ее запах, – пусть, говорю, придут и перестанут пенять на свой жребий, ибо им покажется, что доселе коротали они время на геннейских лугах! Что еще говорить? Приехав учить искусство, позволяющее оскорблять людям слух, то есть чувство самое благородное, я в первый же день стал мукой для общего обоняния – прекрасное, что и говорить, начало и залог добрых успехов!

Так оплакивал я свое погребение в бочонке, Евфим же, терпеливо сносивший эти жалобы, поданные под рыбным соусом, отвечал мне так:

– То правда, что никогда не знаешь, где споткнешься. Была одна женщина в Бесапаре, Ворвена ее звали; выше всех мастей и притираний она ставила траву двузубку. Казалось ей, что эта трава людей с ума сводит; многим она нравилась, но не знаю, от травы ли, – у женщины ведь ларец ухищрений, а Ворвена была и собою хороша, и могла, когда надо, быть покладистой, а когда надо – острой на язык. Что до этой двузубки, она чуть ли не сама ходила ее собирать, и если не медным серпом и не в согласии с луною, то, во всяком случае, следила, чтобы та ни с каким другим злаком не смешивалась. Cлучилось ей перебраться в Лиссы, и там она, не успев ни с кем познакомиться, послала за двузубкой, потому что у нее запас вышел. Ей с большим промедленьем принесли толченой травки в малом мешочке, извиняясь, что-де у нас на это зелье спроса нет и слывет эта двузубка самой ничтожной вещью: конечно, кабаны ее едят по весне, но ничего другого за ней не замечено. Ворвена, однако, лишь удивилась, до чего в здешних краях нелюбопытный народ, а затем приготовила и натерлась ею, как обычно. А надобно сказать, что в Лиссах двузубкой называют совсем другую траву, она бы и сама узнала об этом, если бы сперва поговорила с людьми, кто чем тут пользуется; но как она поторопилась показать себя, то и попала в беду, выставив себя на посмешище, оттого что эта двузубка на ней запахла так, что соседи посылали к ней спросить, не случилось ли чего, а уж о том, чтобы выйти куда-то, она и думать не могла. За несколько дней, что просидела она взаперти, ей удалось ваннами и мазями вытравить этот запах, хотя так она от него натерпелась, что ей казалось, он с ней теперь повсюду, и оттого былая ее смелость в обхождении пропала; к тому же стоило ей вспотеть – а при нашей жизни это постоянно случается – от нее начинало тянуть, как от забытого мясного салата, так что ей ничего не оставалось, как куда-нибудь уйти. От этого вышло, что многие люди в тех краях, когда заходила о Ворвене речь, приписывали ей какое-то невероятное бесстыдство и проделки чуть ли не преступные, словно она ведьма, грызущая надгробья, а не приличная женщина, когда же их спрашивали, откуда им это ведомо и есть ли тому верные свидетели, не могли ничего толком доказать и плели вздор, однако твердо стояли на том, что уж это, мол, правдивей всякой правды. Поэтому твой отец, когда отправлял меня с тобою, настрого заповедал, чтоб ты не делал ничего, не присмотревшись, как ведется в тамошних краях, потому что легче легкого прослыть невеждой, когда следуешь обыкновениям своей родины.

Так говорил Евфим, а я, повесив голову, его слушал.

II

Сим приключеньем началось мое школьное бытие: так познакомился я с Филаммоном – ибо тот старец, что подал мне руку, и был знаменитый Филаммон, чья слава привлекла меня в Апамею, а юноши, отпотчевавшие меня своим остроумием, – будущие мои сотоварищи по риторической науке. Назавтра я вступил в его классы. Когда открылось мне, как тут люди жизнь проводят, я был немало удивлен, уверенный, что молодые люди сидят, как в кувшине запертые, и ни о чем, кроме занятий, не помышляют; но все иначе оказалось. Одни, и правда, тратились на книги, другие – на перепелиные бои, а иные на то и другое; а как рассчитывать трат они не умели, а деньги им не волшебством доставались, почасту видел я своих товарищей терпящими жестокую нужду: в унылом его доме жаровня стоит холодной, из щелей мыши смотрят с укоризной, глаза ввалились, лицо бледное, волосы всклочены, так что от одного вида его хочется есть; начнет составлять речи – все сворачивает на то, как Диомед ужинал у Ахилла в шатре или как потчевала богов добрая Бавкида; ляжет спать – и снов его голод не оставляет своим попечением, выводя перед ним застолье, которым он распоряжается, как полководец битвой, то сардины с миндалем заставляя завязать стычку, то свиной рубец пожертвовать собой, чтоб прикрыть отступление почек, а кролика в винном соусе оставляя в засаде. Иные зарабатывали, сочиняя для других речи: тут впервые я узнал, что есть люди, которые столь мало из школы взяли, что, уже начав выступать в суде, за благо считают заказывать себе речи у тех, кто еще из класса не вышел, поскольку у них усердия больше, а дорого им не платят. Читал я эти речи и с тех пор числю голод среди главных вдохновений оратора. Иной же, шатаясь полночи неведомо где, поутру, когда надобно в класс, спит непробудно, ибо петухам, какие были у соседей, он давно свернул шеи, и в доме у него стоит запах всех харчевен; жилье его заткано мраком, дверь не скрипнет, и разве к тому часу, как пустеет рынок, он насилу опоминается в своей постели, дрожащей рукой ощупывая себя и все, что кругом, и подбородок у него то и дело ударяется о грудь. Скромно помалкивая при беседах моих товарищей, я слушал, как они с презрением говорят об отцах, кои сыновей посылают в финикийские школы учиться праву; как рассказывают за верное, что такой-то ритор добился своей славы колдовством, ибо дома у него хранятся под красным покрывалом две женские головы, которые во всем ему советуют; от такого-то разбежались без уплаты ученики, так что он теперь бегает от булочника, на улицах не глядит никому в глаза, а когда выследит и ухватит его у всех на виду жестокий заимодавец, утоляет его гнев серьгами, снятыми с жены; дивился я бесчувственному смеху, с каким они о том говорили. Думаю, этому причиной было скорее свойственное им легкомыслие, чем жестокосердие, а впрочем, тяжко было попасться им в ожесточении. Приехал к нам в город софист из Гераклеи, с ним несколько воспитанников; наши подстерегли их на улице и осыпали насмешками, спрашивая, как у них в городе, убрали ли уже все, что Кербер наблевал, и по-прежнему ли приезжие, выходя из Гераклеи, оглядываются, не видел ли кто знакомый, что они были в таком непотребном месте. Те в долгу не оставались, понося как могли Апамею и ее жителей; с обеих сторон неслись обвинения в таких пороках жизни и речи, о которых многие впервые слышали; а когда поднялось остервенение и затмило разум, там пошли и кулаки в ход, и не обошлось без сломанных носов и свернутых челюстей; насилу гераклейские бежали с поля, волоча тех, кого ноги не несли, наши же остались с неутоленной потребностью в справедливости, оглядываясь, на ком бы ее выместить. На свою беду шел мимо какой-то человек из бани, довольный и ничем в это дело не замешанный, а тут крикни кто-то, что этот вот аплодировал гераклейцу, когда тот держал речь о владычестве разума над вожделениями; тотчас подхватили его на ковер и давай подбрасывать, а он только охал в высоте. С жестокой этой забавой я впервые познакомился. Счастливцем себя может считать тот, кто мимо ковра не упал. С неохотой отпустили они этого человека, и он удалился, хватаясь за бока; если он что и думал об учениках апамейских школ, то благоразумно придерживал, пока не отошел подале; для моих же товарищей это было обычным времяпрепровождением. Со мною, впрочем, были они добродушны и ничего больше на мне не проделывали, а я давно простил им бывшее; среди них завелись у меня добрые знакомцы. Я нетерпеливо ждал, когда глава нашей школы выступит с какой-нибудь речью, которым я столько похвал слышал еще у нас дома, однако же он того не делал и срока не назначал, и в классах занимался с нами лишь его помощник по имени Диофан, человек глубокой учености и ворчливый. За всем тем Филаммон никогда не отказывался объяснить ученикам, что им было непонятно или недостаточно, и многие для того ходили к нему домой или даже он в их обществе прогуливался за городскими стенами. Он бы и мне, полагаю, не отказал, ибо ничего иного я не видел от него, кроме неизменно ясного и ласкового обхождения, однако я стеснялся к нему пойти, думая, что он до сих пор помнит, как вынимал меня из бочки, и лишь косясь на те счастливцев, что рассказывали о своих беседах: я ревниво сравнивал их с собою и всегда приходил к выводу, что ничем они не лучше, чтобы Филаммон любил их, а не меня. Славолюбие было во мне сильно, и оттого я еще более мучился, вспоминая, с каким стыдом вошел в эту школу.

2
Перейти на страницу:
Мир литературы