Дети семьи Зингер - Синклер Клайв - Страница 19
- Предыдущая
- 19/54
- Следующая
Йекл Карловер сделал Генендл предложение, получил отказ, и Борех-Йойсеф выгнал дочь из дома. Вместе с Лернером она поехала в Заборово к Арону Львовичу (который представлял собой подобие ее отца, только более общественно-сознательное). Там начинается второй социальный эксперимент романа.
На этот раз Лернер был смотрителем. Он принимал решения о том, как управлять рабочими. Заборово должно быть восстановлено; его жилые здания надо отстроить, земля снова должна стать плодородной. Но Лернер оказался недостаточно жестким, и беженцы пользовались его мягкостью. «Они понимают только кнут», — говорит ему Арон Львович, повторяя те самые доводы, которыми сам Лернер ранее убеждал Григория Давидовича Герца. Оказалось, что рекомендовать такой подход другим куда легче, чем самому действовать по такому принципу: все же Лернер не был немцем. Тем не менее он «взял на вооружение те методы, которым научился у немецких надзирателей на мосту».
Он назначил каждому определенный объем работ и объявил: «Если это не будет сделано к полудню, вы останетесь без обеда». Поначалу рабочие не восприняли его слова всерьез. «Болтовня», — подмигивая, ободряли они друг друга.
Но когда пришло время обеда, а их миски оказались пусты, они поспешили закончить свою работу, ворча и чуть слышно проклиная Лернера.
Он просто Аман, вот он кто. Антисемит.
Когда нужно было выполнить какую-то особенно сложную работу, Арон Львович привлекал немцев, с которыми у него с первых дней установились хорошие отношения; так были отремонтированы лесопилка и ветряная мельница. Некоторое время Заборово функционировало хорошо, был достигнут разумный баланс между начальством, рабочими и природой. Но на дворе стоял 1917 год, и вскоре Арон Львович забросил свой локальный проект, загоревшись более масштабным экспериментом. который начинался в России. Лернер, однако, был больше озабочен вспышкой дифтерии среди рабочих, стремительно наполнявшей местное кладбище детскими могилками. Когда Арон Львович провозглашает: «Там уже сейчас строится совершенно новый мир!», Лернер возражает ему: «Меня волнуют умирающие люди здесь, в Заборово!» Идеалист Арон Львович отвечает:
— Каму есть дело до какой-то горстки рабочих, когда речь идет о миллионах людей? Господи, подумать только, сколько я мог бы там сделать прямо сейчас! — взволнованно воскликнул Арон Львович. Казалось, что взгляд его обращен куда-то далеко, туда, где вершится величественная драма революции.
Заборово лишилось протекции Арона Львовича, Лернера свалил тиф, и управлять имением был поставлен немецкий администратор. Он довел эксперимент в Заборово до логического завершения, превратив эту территорию в копию немецкого трудового лагеря на мосту, где когда-то работал Лернер. С этого момента автор романа «Сталь и железо» утрачивает интерес к гуманисту-скептику и переносит фокус повествования на одержимость Арона Львовича революцией. Поэтому вполне логично, что в последний раз мы видим Лернера в качестве безымянного солдата, невольно ставшего участником большевистского переворота.
Иешуа был глубоко расстроен враждебной реакцией на «Сталь и железо». Чарльз Мэдисон объяснял его повышенную чувствительность тем, что в это время Иешуа «был разочарован в идеалах и полон тревоги». Он ссылался на друга Иешуа Н. Майзеля[83], которому «было больно и жалко видеть, как некогда жизнелюбивый и жизнерадостный Зингер изводил себя». В предисловии к роману «Йоше-телок» Башевис писал, что его брат «упал духом и долгое время пребывал в унынии». Причиной подавленности Иешуа, по мнению Башевиса, было то, что ему не удавалось найти свое место в идишском литературном мире Варшавы. Эта неустроенность продолжалась и в 1930-х годах. Возможно, диагноз Башевиса относился не столько к брату, сколько к нему самому. В том же предисловии к «Йоше-телку» он пишет и о собственных ощущениях: «Я с горечью осознавал, что он — так же как и я, его младший брат, — для всех чужой». Какова бы ни была причина, факт остается фактом: почти пять лет Иешуа не принимал никакого участия в культурной и литературной жизни Варшавы. Более того, он сделал соответствующее публичное заявление, написав письмо в несколько идишских газет Варшавы, где заявил, что отныне не считает себя еврейским писателем. Башевис расценил этот поступок как «ребяческий»; позднее, в интервью «Encounter»[84], он снова повторил тот же эпитет.
Это все равно что заявить: я больше не буду собой, а буду другим человеком. Невозможно принять такое решение. Не может человек решить, что он не будет самим собой… Хотя есть несколько тысяч мужчин, которые решили стать женщинами… В любом случае мужчине легче стать женщиной, а женщине — мужчиной, чем моему брату стать немецким или французским писателем. Идишем он владел лучше, чем любым другим языком, еврейскую жизнь знал лучше, чем какую-либо другую. Когда он заявил, что больше не будет еврейским писателем, — это был просто абсурд, и он это понимал. И я ему об этом говорил, и все друзья ему говорили. Когда ему в конце концов удалось забыть о своем ребяческом обещании и снова приступить к работе, он был счастлив… Так что он вернулся к идишской литературе, и это было единственное, чем он мог заниматься, — чем же еще! Его отречение от еврейского писательства было не чем иным, как формой протеста. Так люди иногда говорят: «Мне стыдно за то, что я человек». Но стыдно тебе или нет, ты все равно останешься человеком.
Башевис считал, что его брата спасла от отчаяния волшебная сила, которой обладает процесс сочинительства. Чтобы излечиться, ему нужна была всего лишь правильная история, которую он мог бы рассказать. В предисловии к «Йоше-телку» Башевис писал, что, как только такая история появилась, Иешуа «возродился и душевно, и физически. Он окреп, его голубые глаза горели: так вдохновляли его новые интересы и надежды». Возможно, Башевис представлял себе, что истории существуют — на каббалистический манер — сами по себе, независимо от писателя, и что выбирать их нужно тщательно, как спутника жизни, ибо не каждая история годится для каждого писателя; фактически писатель сам должен решить, какие из них предназначены лишь для него одного. В интервью радиостанции «Radio Three» компании Би-би-си, записанном в 1975 году, Башевис говорил о том. что для него важно в истории, и объяснял, как он интуитивно узнает «свою» историю среди других.
Мое первое условие таково: у истории должны быть начало, середина и конец. Другими словами, я не верю в тот подход, который называют «зарисовкой с натуры», когда человек садится за стол и просто пишет. Мне нужна история. Следующее условие — повествование должно вызвать у меня интерес, страстное желание записать его. А теперь мы подходим к третьему условию, самому сложному. Мне нужна уверенность — или хотя бы иллюзия уверенности — в том, что лишь мне одному под силу рассказать эту историю. Если у меня появляется подозрение, что это могут сделать и какие-то другие писатели, значит, история — не моя, она уже не личная, и я не буду записывать ее[85].
Откуда же приходят истории? «Люди любят рассказывать, когда им попадается чуткое ухо, когда есть кто-то, кто слушает их с пониманием», — говорил Башевис журналу «Encounter». Многие из его собственных произведений написаны как пересказы случаев, услышанных от навязчивых собеседников. Вот, например, как начинается новелла «Потерянная»[86]:
Когда я работал консультантам в редакции нашей еврейской газеты, с кем мне только ни приходилось встречаться и чего только ни доводилось обсуждать. Ко мне приходили обманутые жены и мужья; обиженные родственники <…> Однако один посетитель пришел ко мне именно в пятницу, в конце дня, когда я уже собирался домой.
- Предыдущая
- 19/54
- Следующая