7 октября - Иличевский Александр Викторович - Страница 8
- Предыдущая
- 8/25
- Следующая
Офис Володянского находился рядом с офисом компании Pelefone, чьи сотовые передатчики обеспечивали телефонную связь внутри горного массива, в котором коренился комплекс госпитальных зданий, — и подпольным магазинчиком овощей, о существовании которого имели понятие только старожилы, не боявшиеся рискнуть отправиться в малоисследованные внутренности госпиталя.
В тот день Глухов явился к Оферу Володянскому без спроса; он миновал еще один ориентир — комнату, в которой обосновалась благотворительная организация Yad-Sarah — «Память Сары», где происходила выдача под залог разных необходимых немощным людям вещей: костылей, жестких бандажей, колесных ходунков, инвалидных колясок… В последний момент он понял, зачем пришел к Володянскому: не столько признаться в рамках дружеской исповеди в том, что планировал сделать, сколько попросить помощи. Вторую неделю грудь сдавливала тяжесть и хотелось выть. Выходило так, что друзья заменяли ему психиатра, и наоборот: принявший в нем участие Володянский представлялся в образе священника, причем оставалось гадать — какой именно конфессии. На этой мысли он и поймал себя, когда постучался в офис Офера. И постарался держаться к ней, этой мысли, поближе, чтобы совсем не проговориться, не спалиться, как говорили в его детстве мальчишки, когда хотели уберечься от родителей в случае курения или запретного раннего купания в реке, после чего необходимо было высушить волосы и трусы, и потому на берегу разводился костер и в пламя помещалось дымящееся паром знамя, сделанное из трусов, навешанных на палку.
Ивану сочувствовали многие сотрудники Института Шаретта — в другом случае он этим тяготился бы, а сейчас был не в силах замечать. В кабинете Володянского стояли: два американских кожаных кресла, раскладывавшихся почти горизонтально при желании пациента поговорить в рамках психоанализа; незаполненный шкаф, по полкам которого были раскиданы несколько толстенных томов справочных и энциклопедических изданий; низкий комод с бесшумно выдвигающимися ящиками, полными лекарств; на стенах висели дипломы в рамках (Офер Володянский — доктор медицины, заслуженный сотрудник и так далее). При определенной интенсивности воображения кабинет можно было счесть поздней версией исповедальни, особенно учитывая рваные потемки в коридоре, который к нему вел.
В двадцать с небольшим Глухов переживал период, когда он непрерывно размышлял о Боге — подобно рыцарю, приверженному словом, делом, мыслями своей Даме сердца. Когда-то мать воспитала в нем уважение к таинственному и прекрасному. Она не говорила с ним о Боге непосредственно, но рассказывала о своем интересе к проблеме инопланетян, тайне скрытых в Гималаях поселений, в которых обитают мудрецы, хранящие знания о самой сердцевине устройства Вселенной; говорила она также и об Атлантиде, и о загадочном знании Пифагора — иными словами, мать в меру своих сил привила ему жажду познания тайны. С той поры Глухов был убежден, что тайна в ауре понимания — это главный атрибут Всевышнего, хотя он и рано понял, что Бог — это не то и не это, что любое определение, кроме одного — Христос — умаляет Божественную природу.
Глухов сызмала не способен был заниматься чем-то, что ему не было интересно. А о Боге думать оказалось увлекательно. Однажды, оторвавшись от страниц «Теории поля» Ландавшица, он вышел в тамбур мчащейся по полям Подмосковья электрички и стал думать, каким образом Бог способен ежемгновенно удерживать каждую частицу своего творения в состоянии мысли. Солнце садилось за горизонт и тонуло в облаках. В какой-то момент сквозь заиндевевшее окно Иван оказался озарен пробившимся через стекло лучом — и понял, осознал, как может происходить вот эта всемирная мысль, удерживающая в расчетах вечности простора, состоящего из бесконечно малых частей.
— Как вы думаете, зло есть? — угрюмо спросил Глухов. — Или в мире есть только добро, а зло — это его, добра, недостаточность?
— Зло — это прежде всего нездоровье, — парировал Володянский.
Юность Глухова была озарена проповедями отца Александра Меня. Похожий скорее на иерусалимского первосвященника, чем на сельского батюшку, Мень был светом в окошке для множества людей, хоть сколько-нибудь связывавших свою внутреннюю жизнь с интеллектом. Некоторые пассажи из лекций отца Александра Глухов запомнил навсегда: «В силу какой-никакой достоверности необходимо понимать, что многие герои Достоевского решительно некрасивые люди, совсем непригодные для киноэкрана. Почти все они просто обязаны обладать недостаточным выражением лица, обеспокоенного изъяном. И все эти Грушеньки и Настасьи — максимум "цыганские красавицы", не обладающие одновременно необходимой возвышенностью, оторванностью от земных форм — и влечением. Вместо влечения у Достоевского одна нервотрепка. Ничего подобного не происходит у Толстого — граф пишет смело: этот хорош собой, тот хлыщеватый, и если княжна Марья некрасива, то она такова, что просто видишь ее как родную. У Ф.М.Д. же изобразительность хоть и имеет место, как полагалось эпохой, она настолько не работает, что ее лучше бы не было. Вот почему читатель проецирует на облик представленных героев изъяны их внутреннего мира, о которых мне до сих пор непонятно, зачем надо было говорить (откуда автор их брал — другой, более интересный вопрос). Мне вообще не только не близка патологичность созданных Достоевским проблем, мне кажется он, этот клубок нездоровья, совершенно вредным, причем в масштабах эпохи. Какая все-таки дичь — убить топором несчастных женщин ради выдуманной нравственной выгоды. Зачем такое вообще читать? Маркиз де Сад и то прекрасней, потому что прямодушен. Таким образом, закрадывается догадка, что проблема русской классической литературы — трудность антропологическая. В ней встретились не на жизнь, а на смерть — три вида сапиенс: герои Толстого, уроды Достоевского и усталые люди Чехова. Кто победил — мы знаем. Более того, мы знаем, кто побеждает и сейчас».
Эта мысль про уродов и людей озаглавливала для Глухова эпоху 1990-х годов. В сущности, именно благодаря этому своему пониманию, отталкиваясь от него, он впервые покинул Россию.
Глухов изначально был хромой лошадью — а таких пристреливают, особенно на переправах. Его хандра была такова, что отнимала у него душу и оставляла наедине с телом. Впервые она настигла его в сорок, но он подозревал, что нечто подобное с ним случалось и раньше, просто тогда еще оставались силы не заметить приступ и, следовательно, не отнести его к клинической категории. Глухов помнил, как после особенных нравственных и эмоциональных перегрузок он думал не без спортивного самодовольства: как это только я еще не спятил, вот ведь чудо! И наконец он сошел с ума — так, что еле тогда выбрался. Теперь он был нежнее папиросного листика, в который заворачивал табак, и судьба, писавшая на нем мелким почерком свои детали, могла при любом неосторожном нажиме изорвать его в клочья.
В юные годы Глухов размышлял о Творце и в таком ключе: как столь общее существо с такими глобальными задачами способно быть личностным Богом, способно подобрать песчинку «я», заброшенного в пучину времени? Наверное, так происходит рождение Христа, когда Творец решает обратиться не к народу, а к личности. Ветхозаветный Бог, получается, это как бы классическая механика, а новозаветный — квантовая; особенно это так, если учесть смену масштабов направленности богоявления, со многими вытекающими из этой аналогии следствиями. С возрастом Бог становился для Глухова все более умозрительным, все более математическим, изгнанным опытом из этики и нашедшим прибежище в красоте. Это было ошибкой и искушением, но и приобретением. Однако, очевидно, математика существовала до создания Вселенной, но кто-то же ее, математику, создал? А в результате творения материи математика каким-то образом преобразуется в стихии. Так каким невероятным способом абстрактные невесомые тела Платона становятся материальными категориями? Как тетраэдр становится огнем, куб — землей, додекаэдр — вакуумом? Значит, математика — свет. Это более или менее понятно. В отличие от Того, кто воспринимал ее, кто ее мыслил.
- Предыдущая
- 8/25
- Следующая