7 октября - Иличевский Александр Викторович - Страница 24
- Предыдущая
- 24/25
- Следующая
Я старался как можно скорее отдохнуть, отдышаться и затем схватить русского, убить врага, пришедшего откуда-то, чтобы убить меня. От него пахло псиной и хлебом.
У него тоже не было сил — ни чтобы убить меня, ни чтобы жить дальше. Тогда он стал разговаривать со мной, не знаю зачем. Он говорил, что пришел за сыном, чтобы я помог ему забрать его, и он уйдет.
— Ты зачем сюда пришел? — спросил тогда я у него. — Зачем копаешься в нашей земле?
— Я не знаю. Некоторые говорят, что евреи организуют здесь вечное счастье, довольство, порядок, пищу и тепло для себя и арабского народа.
— А мы где будем? — спросил я.
— Арабский народ будет процветать как сосед богатого народа, — недоуменно сказал он. — Все, кто смирный будет и признает в евреях добрых людей, станет процветать.
— Что ты делал в России раньше? — спросил я его.
И он с готовностью объяснил:
— Я был физиком. А теперь я лечу больных раком, теперь я совсем против смерти, мы в госпитале всех лечим: и арабов, и евреев — без разбору.
— В чем же будет спасение евреев? — спросил я у своего врага.
Помолчав, он ответил:
— В мире на земле.
— А ты в чем счастлив будешь? — спросил я у русского.
— Я не знаю ничего, я не должен знать, я сына хочу вернуть.
Я спросил его еще:
— А ты сам-то уверен, что тогда будет хорошо? А вдруг тебя обманут?
Русский ответил:
— Вся моя вера, вся моя жизнь принадлежит сыну.
— Если ты все отдал твоему сыну, а сам ничего не думаешь, ничего не знаешь и ничего не чувствуешь, то тебе все равно — что жить, что не жить, — сказал я и снова кинулся на него.
Над нами, поверх сыпучей земли, в которой мы лежали, начались взрывы. Обхватив один другого, мы ворочались в грунте, давящем нас. Я хотел убить русского, но мне негде было размахнуться и, ослабев от усилий, я оставил врага; он бормотал мне что-то и бил меня в живот кулаком, но я не чувствовал боли.
Пока мы ворочались в борьбе, обмяли вокруг себя землю, и у нас получилась небольшая удобная пещера, похожая на могилу, и я лежал теперь рядом с врагом.
— Как же ты посмел воевать с нами? Кто же вы такие есть и отчего вы такие? Как вы могли пойти против нашего народа, власть которого распространится — уже распространилась — от Бомбея до Гибралтара?
Русский отбился и, выдохшись, тихо произнес:
— Я не знаю…
— Говори — все равно! Как это ты не знаешь, раз нас убивать пришел! Говори — нас обоих, может, убьет и завалит здесь, — я хочу знать!
— Я не знаю, — повторил русский. — Я боюсь, что умру и не спасу сына.
— Ты никуда не пойдешь! — предупредил я его. — Ты у меня в плену! А не я у тебя. Земля, в которой мы лежим, — моя земля. У нас все народы будут в плену вечно! — добавил я убедительно то, чему меня учили с детства. — Говори, — приказал я русскому, — говори, отчего ты такой непохожий на человека, отчего ты неверный?
Во тьме я не видел лица русского, и я подумал, что, может быть, его нет, что мне лишь кажется, что он существует, — на самом же деле он один из тех ненастоящих, выдуманных людей, в которых мы играли в детстве и которых мы одушевляли своей жизнью. Поэтому я приложил свою руку к лицу русского; лицо его было теплое, значит, этот человек действительно находился возле меня.
— Это всё сионисты тебя напугали и научили, — сказал я противнику. — А какой же ты сам по себе?
Я почувствовал, как русский вздрогнул.
— Я не сам по себе, я весь по воле Бога! — сказал русский.
— И я не сам, я тоже по воле Аллаха.
— Разные, получается, у нас боги, — сказал русский.
— Да, разные! И я тот, кем назначит меня быть мой Аллах! Я раб. — И при этих словах мне снова стало хорошо и гордо.
Для меня наступила пора пробираться к своим, но прежде следовало истребить врага, которого я держал своей рукой.
— Говори скорей! — сказал я русскому. — Мне некогда тут быть с тобой.
Он понял, что я должен убить его, и припал ко мне, чтобы задушить.
— Пусти, мне нужно тебя убить.
Он взял меня рукою за шею и привлек к себе обратно.
— А если ты не убьешь?
— Убью, — сказал я. — Мне надо убивать, чтобы самому жить. Аллах знает все, он считал: мы вперед убьем еврейский народ и нам счастье будет.
— Дурак ты, идиот и холуй, — сообщил мне русский. — Ты и детей своих согласен обречь на рабское существование.
— Я согласен, — сказал я, промолчав, что у меня нет никого, кроме Хасана. — Мои дети получат тогда вечную благодарность и славу отечества.
— Я не буду помирать за тебя, — сказал русский. — Мне нужно сыну дать жизнь.
— Будешь! — сказал я. — Мудрецы сказали: евреям — смерть. Как же ты не будешь?!
— Не будет нам смерти! — сказал русский и обхватил и сжал мое тело в своих руках.
Затем мы в борьбе незаметно миновали порог пещеры и вывалились наружу, под свет звезд. Русский видел этот свет, но я смотрел на них уже немигающими глазами: я был мертв, и я не запомнил, как русский умертвил меня, как я стал неодушевленным. Мы оба лежали, точно свалившись в пропасть с горы, пролетев страшную высоту молча и без сознания. Но выжил из нас двоих только русский».
В тот день после работы — четыре часа в день, с девяти утра, в Гиватаиме, у старухи-француженки и ее сына-шизофреника, увлекающихся кулинарией и мучивших Ирину экскурсами в национальные кухни, — она встречалась с подругой, работавшей костюмером в Опере.
Встречи их обычно проходили на задворках цеха декораций, где на крепких ящиках с реквизитом удобно было расставить стаканы, бутылку, разложить закуску. Перед ними свисал огромный холст с пейзажем: городок, холмы, поля, ветряная мельница и приближавшиеся к ней всадники — силуэты Дон Кихота и его слуги.
Тогда они с подругой крепко выпили, съездили на автобусе к морю проветриться, расстались поздно.
Дома Ирина легла на тахту, снова достала фотоаппарат из чехла. И в который раз застыла, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем она это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, и она приподняла тубус, упершись локтем, еще на деление стронула рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек — их всегда лежало несколько в кармашке футляра, к ним лет десять никто не прикасался. Тогда она снимала себя сама, на седьмом месяце, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнованная смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала — тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, — поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанный морилкой — доколумбовую карту Глухов раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), его мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Ирина снимала со штатива, тайно, и теперь немного ревновала к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившей ее собственный взгляд. Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну, улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится: сын или дочь.
- Предыдущая
- 24/25
- Следующая