Бельтенеброс - Молина Антонио Муньос - Страница 41
- Предыдущая
- 41/42
- Следующая
Мне удалось остановиться двумя-тремя рядами ниже. Только я уже не слышал ее, и никакой возможности понять, где же она, у меня не осталось. Попробовал позвать ее по имени, но она не ответила. Очень осторожно я начал сдвигаться по кромке деревянной ступени, словно по верхнему карнизу здания с завязанными глазами. Мне нужно было услышать ее, она просто не могла оказаться далеко, но слух мой улавливал только пульсацию собственной крови, свое дыхание и медленное движение тела: тишина в союзе с темнотой создавали ощущение глухой и шершавой кирпичной стены. Ничего не вижу, думал я, ничего не слышу и скоро потеряю способность двигаться, поддавшись навязчивому и сладостному призыву отдаться неподвижности, подобно тому, кто опускается на морское дно или замерзает во льдах. Но нет, моя воля пока что не желала сдаваться: я остановился и закрыл рот, приглушая звук своего же дыхания. И тогда я услышал чужое дыхание — но не ее. Басовитое и мягкое, чуть прерывистое и в то же время спокойное, напоминавшее сопение огромного спящего животного. Хотел обернуться, испытывая острую потребность установить источник этих звуков, но удержался. Нужно было делать вид, что я ничего не слышу, ни в коем случае не менять положение головы.
«Он смотрит на тебя», — говорила она. Возможно, он обладает способностью слышать движение руки в воздухе, моргание век, участившееся от страха биение сердца и шелест сгорающей сигареты. Именно это я и увидел, подняв голову: спокойный красный огонек в пустоте: он то угасал, то снова разгорался, словно мигающий глаз рептилии.
Там, в последнем ряду, он почти неощутимо шевельнулся, когда я сдвинулся с места: одинокий красный зрачок во тьме, шелестящее и горячее дыхание, объем, занимаемый телом, — все то, что я воспринимал чутьем не совсем человеческим, древнейшим инстинктом собирателя и охотника, пока сам по-кошачьи двигался по ступеням амфитеатра вверх, подбираясь к нему все ближе, как к желанной и опасной добыче. Но и он отступал — так же медленно, как я приближался, только не вверх, а вправо, наверное к выходу, и мне нужно было настигнуть его до того, как окончательно погаснет кончик его сигареты: подойдя ближе, я отрежу ему путь к бегству, хотя смысла в этом и нет: ведь это он собрался меня обмануть, он на меня охотился, и стоит ему загасить окурок, как я его потеряю, а он исчезнет, как только что исчезла в море тьмы девушка. Но он продолжал курить и делал это с единственной целью — дать мне знать, где он находится: бесконечно далеко и в то же время в нескольких шагах от меня, на другом краю пропасти, той, что разделяет его всемогущество и мой провал, его способность видеть во тьме и мою слепоту, ясность его ума и смятение моего, увязшего в трясине ошибки много лет назад и до сих пор там пребывающего, отравленного всей той ложью, которую он нагородил, чтобы никто не смог разглядеть в нем предателя, заметить энергию жучка-древоточца, превращавшего все в труху, сеющего подозрения и смерть.
Я продолжал подниматься, слыша его спокойные шаги и хрипы в бронхах. Потом увидел красный пролет окурка, погасшего на лету, будто в воду упал. Быть может, он решил положить конец передышке: он запросто мог убить меня, если и в самом деле видит в темноте, мог сбежать и раствориться в своем царстве теней так же просто, как мне явился, мог закрыть снаружи туннели, ведущие к канализации, и замуровать меня здесь, словно в склепе, за заложенными кирпичом окнами и дверями «Универсаль синема». От страха у меня вырвался крик, и я даже не осознал, что прокричал его имя. И, как во сне, почудилось, что голос мой ничуть не поколебал тишину, и я пошел дальше, продолжая подниматься, но мне казалось, что тело мое не движется, спеленутое темнотой, сдавленное ею, что оно лишь судорожно дергается в мясистой хватке каких-то щупальцев, незаметно обвившихся вокруг моего пояса и шеи и крепко меня удерживающих, не давая оторваться от пола. Щелчок зажигалки заставил меня оглянуться: прозвучал он не выше, а на одном со мной уровне, но чуть дальше, чем я рассчитывал. Пламя на мгновение вспыхнуло, отразившись в стеклах очков. Удобно устроившись в кресле, он заговорил со мной тоном человека, присевшего спокойно, не торопясь выкурить сигаретку. «Дарман, — сказал он мне, — я хотел, чтобы ты уехал, в мои планы не входило, что ты сюда явишься».
18
Внезапно раздавшийся голос прозвучал убедительно, с оттенком холодной нежности и сочувственной укоризны. Голос без лица, голос, порожденный тьмой, повис в ней наряду с красным огоньком сигареты; голос неопределенный и необходимый, как и черты лица, которые оказалось не под силу высветить пламени зажигалки, голос этот почти ничем не напоминал тот, что я слышал накануне в магазине, из-за занавески, когда он обращался к девушке.
Я и теперь его не узнавал или узнавал не вполне, но голос этот, несомненно, был голосом из прошлого, он эхом отозвался в моей памяти, как и в пустом кинотеатре, в этом пространстве забвения, где он всегда и обитал, — именно здесь, в «Универсаль синема». Это был голос, живший бок о бок с голосами Ребеки Осорио и Вальтера, фальшивыми испанскими голосами дублированных кинофильмов. В нем не было ни пафоса, ни угрозы, только отстраненная скупая печаль, как у того, кто признается в совершенных грехах, не решаясь просить об их отпущении: тихие слова признания за решеткой исповедальни. Противостоять его воздействию было не легче, чем избежать неподвижного взгляда гипнотизера. Я вслушивался в этот голос и с отчетливостью внезапно всплывшего воспоминания мысленно воссоздавал все то, чего он мне не расскажет: про тайную жизнь человека без лица, который сидел теперь передо мной и курил, призвание и долгую карьеру лжеца и мистификатора, привыкшего за столько лет, возможно со дня нашего знакомства, с тех пор, как пристрастился к ощущению собственной таинственности, что он вовсе не тот, за кого все его принимают, и даже, быть может, не вполне отождествлял самого себя с одной из своих личностей: подпольщика, героя, комиссара политической полиции, бесследно исчезающего в ночи, чтобы посетить полулегальный ночной клуб или провести время с безумной женщиной, запертой в давным-давно закрытом кинотеатре. «Но безумен он сам», — думал я, слушая его речи. Он сам превратил это место в зеркало собственного безумия, в склеп, в крепость, куда не проникает ни реальная жизнь, ни свет, ни ход времени; здесь его истинное и единственное царство, его заколдованный замок, его святилище, где он практикует культ мертвых, совершая жертвоприношения.
— Теперь мне придется убить тебя, Дарман, — горестно сказал он сочувственным тоном доктора, объясняющего пациенту необходимость ампутации. — Я же все время посылал тебе сигналы, но ты не прислушался, я дал тебе возможность убраться отсюда раз, потом другой, но ты предпочел остаться, как будто не понимал, что ты у меня в руках, что ты в моей власти с той самой минуты, как сошел с трапа в Мадриде. Теперь ты уже не такой ушлый, как в прежние времена, Дарман: смотришь свысока, пренебрегаешь необходимыми предосторожностями, которым сам меня и учил, когда оба мы были молоды. Забыл, что ли? Подрастерял, как я погляжу, навыки — не можешь ходить бесшумно, да и очевидные вещи теперь доходят до тебя с черепашьей скоростью. Позабыл, видать, кем ты был, Дарман, но я помню, я все эти годы думал о тебе — никто не мог бы сравниться с тобой, и никто, кроме меня, не мог тебя обмануть, но все же я думал, что рано или поздно, ты обо всем догадаешься и придешь за мной. Я боялся тебя. Не доверял. Разузнал, где ты живешь, послал человека собрать о тебе сведения. Даже сам слетал в Англию — поглядеть на тебя, Дарман. Я видел твой дом, видел тебя в лавке, через окно: ты сидел за столом, что-то в журнал записывал. Я даже войти хотел, но передумал, когда зазвонил дверной колокольчик. Так и не вошел, испугался. Ты только не шевелись, Дарман. Ты меня не видишь, зато я вижу тебя прекрасно. Как и в тот день, когда ты писал за столом и не поднимал головы. Больше всего меня тогда удивило, что ты поседел. Не двигайся, не вздумай приближаться. Я слежу за тобой, Дарман. Блеск твоих глаз тоже вижу. К тому же ты у меня на прицеле. Этот пистолет твой, я забрал его, пока ты спал. Сам-то я никогда не ношу оружия, я же так толком и не научился с ним обращаться, помнишь? Глаза мои света почти не переносят. Зато видят в темноте, но я ото всех это скрывал — никто об этом не знает, кроме тебя. В определенном смысле это наказание, Дарман, как и бессонница. Если видишь в темноте, заснуть очень трудно. Обычно ты выключаешь ночник, и вокруг тебя все автоматически исчезает. Но я-то продолжаю видеть, Дарман, видеть в таком свете, которого не знаешь ни ты, ни кто-либо другой: будто полная луна в открытое окно светит. Мне все видится бледным, Дарман, словно вокруг расстилается белая пустыня, а в ней соляные статуи и дома— вот что я вижу. А днем все еще хуже: все лица как в дыму, будто какой-то охристой пылью покрыты, и от нее резь в глазах. Я никогда не жил в одном с тобой мире, ведь хорошо я вижу только тогда, когда все вы слепы. Я слышу то, чего не слышите вы, и знаю то, чего вы не знаете. Я читаю мысли, Дарман, чую страх человека, когда вхожу в темную камеру, и вижу, как он шевелится, начиная подозревать, что уже не один. Они встают на колени, Дарман, тьма внушает им ужас, и сразу начинают просить, умолять, чтобы включили свет, и мне даже нет нужды им угрожать — сами подписывают признание. Закрывают глаза, крепко зажмуриваются, вот как ты, Дарман, ты тоже жмурился прошлой ночью, когда я вошел в комнату, где ты спал, и во сне разговаривал, и говорил ты со мной, хоть меня и не видел, хоть и не знал, что я рядом, и говорил ты что-то об этом человеке, об Андраде, только ты ничего не знаешь о нем, не знаешь, как легко он сдался, поклявшись, что сделает все, что я ему прикажу, и даже не смекнул, что ежели он смог сбежать, то только потому, что я сам этого захотел. Он ни в чем меня не заподозрил, а сомнения у него появились, лишь когда он узнал, что приедешь именно ты, когда понял, что ему шлют не связного, а палача. Тебя ведь знают, Дарман, о тебе все наслышаны. Вальтер тоже о тебе знал. В те времена мало кто мог без страха выдержать твой взгляд. Ребека теперь окончательно потеряла память, а с ума сошла годы назад, однако последнее, что она помнила, — твои глаза. Она все бредила и твердила в бреду, что ты вернулся, что ты убьешь Вальтера. Ведь не я убил его, Дарман, это сделал ты. Я оставил бы ему жизнь, потому что он был в нее влюблен, но ты его не помиловал — ни его, ни кого-либо другого: не было ни одного человека, которого ты хоть в чем-нибудь да не подозревал. Тебя вызывали из Англии, чтобы кого-то убить, и ты не мог вернуться, не выполнив задание, поэтому именно тебя всегда и выбирали. Тебя не интересовали женщины. И, насколько я помню, ты не пьешь. Ты закрывался в комнате и только точил нож на полоске кожи между прутьями кровати…
- Предыдущая
- 41/42
- Следующая