Пилон - Фолкнер Уильям Катберт - Страница 49
- Предыдущая
- 49/59
- Следующая
Другая рука парашютиста двинулась к деньгам; репортер увидел, что пачка была загодя аккуратно разделена на две части и ту из них, которую парашютист протянул ему, две канцелярские скрепки соединяли с полоской бумаги, где ровными печатными буквами был выведен адрес с именем и фамилией; репортер ухватил их взглядом мгновенно, потому что видел их раньше, когда Шуман писал их на векселе.
– Здесь семьдесят пять долларов и адрес. Я не знаю, сколько будет стоить отправить тело. Если хватит и отправить, и тебе взять твои двадцать два, будем считать, что мы квиты. Если остаток будет меньше двадцати двух, все равно отправь и напиши мне. Я тогда пришлю тебе разницу.
Парашютист достал из кармана еще один листок, сложенный.
– Мой адрес. Я нарочно даю их раздельно, чтобы ты не перепутал. Понял меня, да? Отправь его по первому адресу – на том листке, что с деньгами. Если останется меньше двадцати двух, напиши мне по второму адресу, и я дошлю тебе, сколько нужно. Письмо, может, не сразу меня найдет там, где я буду, но рано или поздно его мне перешлют, и ты получишь деньги. Понятно?
– Да, – сказал репортер.
– Хорошо. Я спросил тебя, сделаешь или нет, и ты сказал, сделаешь. Но обещаний никаких я с тебя не брал. Так ведь?
– Я обещаю, – сказал репортер.
– Этого я не прошу тебя обещать. Пообещать ты должен другое. Не думай, что мне очень приятно обо всем этом тебя просить; я уже сказал: просить мне тебя хочется не больше, чем тебе – меня слушать. Пообещать ты должен вот что: не отправляй его наложенным платежом.
– Обещаю, – сказал репортер.
– Хорошо. Считай, если хочешь, свои двадцать два доллара ставкой в игре – но не отправляй наложенным. Может, семьдесят пять и мало будет. Но у нас сейчас только мои вчерашние девятнадцать пятьдесят и призовые от четверга.
Всего сто четыре. Поэтому больше чем семьдесят пять я дать не могу. Так что тебе придется пойти на риск. Если послать его к нему до… по адресу, который я дал, будет стоить больше семидесяти пяти, тогда одно из двух. Либо ты платишь разницу сам, пишешь мне, и я присылаю тебе разницу плюс твои двадцать два. Либо, если не хочешь риска, не хочешь на меня положиться, похорони его здесь на эти семьдесят пять; должен быть способ, как это сделать, чтобы его могли потом найти, если захотят. Только не посылай наложенным. Заметь, я не прошу тебя доплачивать за его отправку из своего кармана; я только прошу дать обещание, что им не придется выкупать его из товарняка или из транспортного агентства какого-нибудь. Ну?
– Да, – сказал репортер. – Обещаю.
– Хорошо, – сказал парашютист. Он вложил деньги в руку репортера. – Спасибо. Думаю, мы сегодня же и уедем. Так что, наверно, надо прощаться. – Он хмуро посмотрел на репортера, сам тоже осунувшийся от бессонницы, жестко уперший поврежденную ногу в ракушечную пыль. – Она выпила две большие, спит теперь. – Он посмотрел на репортера хмуро-задумчивым взглядом, который казался почти ясновидческим. – Ты слишком уж сильно не переживай. Заставить его сесть в этот фоб воздушный ты не мог, как не мог бы его от этого удержать, если бы хотел. Никто тебя в этом не упрекнет, а если она тебя в чем упрекает, это тебе без разницы, потому что ты никогда больше ее не увидишь, понятно?
– Да, – сказал репортер. – Твоя правда.
– Вот. Так что когда-нибудь, когда она слегка от всего этого отойдет, я растолкую ей, как ты согласился нам помочь, и она будет тебе благодарна за это, да и за все остальное тоже. Только послушай моего совета: держись теперь ближе к людям, которые твоего поля ягода.
– Хорошо, – сказал репортер.
– Ладно. – Парашютист двинулся было, поворачиваясь, жестко перемещая негнущуюся больную ногу, затем остановился, оглянулся. – Мой адрес у тебя есть; письмо, может, не сразу меня отыщет. Но деньги свои ты получишь, не сомневайся. Ну… – Он протянул руку – твердую, не холодную, не липкую, просто абсолютно без всякого тепла. – Спасибо, что согласился помочь с этим делом и что пытался нас выручить. Не мучь себя слишком уж.
Свирепо хромая, он ушел. Репортер не смотрел ему вслед; спустя какое-то время один из гвардейцев окликнул его и показал, где пройти.
– Спрятал бы ты это добро в карман, дружище, – посоветовал гвардец. – А то какой-нибудь шустрый малый возьмет да и оттяпает тебе всю кисть.
Машина – такси – ехала спиной к солнцу, однако маленький лучик проникал-таки сквозь заднее окно и блестел на хромированном металле откидного сиденья, и, хотя через некоторое время репортер, оставив попытки сдвинуть сиденье, положил на световое пятнышко шляпу, ему все равно приходилось часто моргать, борясь с ощущением забившегося под веки мелкого невесомого песка. Причем не имело значения, глядел он в окно на несущуюся назад стену мха и виргинских дубов над темными проблесками воды или пытался ограничить поле обзора внутренностью машины. Если же он закрывал глаза, он немедленно, вконец изнуренный бессонницей, принимался путать живых людей с мертвецами без всякого уже разбора и беспокойства, глубоко убежденный в полнейшей несущественности этого разбора и этого беспокойства, пытаясь все с тем же бестолково-непоколебимым оптимизмом объяснить кому-то, что она не поняла, и уже не давая себе труда задаваться вопросом, бодрствует он, или что, или спит, или что, и почему.
До Гранльё-стрит ехать не нужно было, поэтому репортер не видел часов, но по положению тени на входной двери от решетки балкона он понял, что сейчас около девяти. В прихожей он не моргал, на лестнице тоже; но, едва он вошел в комнату, где солнце светило в окна на зверски яркие полосы расстеленного на койке одеяла (даже другие одеяла, висевшие на стенах, куда прямые лучи солнца сейчас не попадали, казалось, реквизировали прошлый свет для своих режущих глаз красно-бело-черных молний, которые они исподволь высвобождали, распространяли по комнате, как другие какие-нибудь одеяла могли бы впитать, а потом источать запах конского пота), как он опять заморгал все с той же задумчивой ошеломленностью, пытливо-настоятельной и близорукой. Он, казалось, ждал вмешательства какой-то внешней силы; затем наконец сдвинулся с места и закрыл жалюзи. Так было лучше, потому что некоторое время он вообще ничего не видел – просто стоял в некой последней квинтэссенции неистово-яркого почти тропического дня, не зная теперь, моргает он еще или уже нет, среди неумолимой инфильтрации, которой даже стены не были помехой, среди вездесущего дыхания рыбы, кофе, фруктов, конопли и заболоченной почвы, отгороженных дамбами от реки, которой они обязаны были существованием, так что их жизненно-дыхательное торговое сообщение шло теперь не между ними, не на их уровне, а выше, как если бы некие заблудившиеся небоскребы выходили в море и заходили в порты. За занавесом, в спальне, света было еще меньше, но не абсолютная тьма. «Как это может быть», – думал он, неподвижно стоя с пиджаком в одной руке, другой уже ослабив галстучный узел и думая о том, что никакое обиталище, где человек прожил не то что два года без малого, но даже всего две недели или два дня, не может быть для него абсолютно темным, если его чувства не заплыли жиром настолько, что он уже, считай, мертвец, даром что ходит и дышит, и все места для него одинаково темны даже при солнечном свете. Тьма была не абсолютной, но как раз достаточной, чтобы последний долгий миг беспредельного комнатного незабвения словно бы тихо втянулся и замер в протяженной неподвижности бегства, в застывшей неминуемости, которую, однако, нельзя было назвать ожиданием и которая не заключала в себе практически ничего от прощания, а лишь медлила, не дыша, без нетерпения и без любопытства, до первого его движения. Его палец уже лежал на выключателе.
Когда снизу, из переулка, его принялся звать Джиггс, он как раз кончил бриться. Идя к окну открыть жалюзи, он взял по пути с кровати свежую рубашку, которую чуть раньше выложил.
– Дверь не заперта, – сказал он. – Входи.
Когда Джиггс, поднявшись по лестнице, вошел с парусиновым мешком на спине, обутый в теннисные туфли с накладными голенищами, репортер застегивал рубашку.
- Предыдущая
- 49/59
- Следующая