Дикие пальмы - Фолкнер Уильям Катберт - Страница 53
- Предыдущая
- 53/65
- Следующая
– Вы убили ее, – сказал он.
– Да, – сказал другой почти с нетерпением, доктор заметил это, и только это. – В больницу. Вы сами позвоните или…
– Да, убили ее! Кто это сделал?
– Я. Прошу вас, хватит разговоров. Вы позвоните…
– Я спрашиваю, кто это сделал? Кто это натворил? Я требую ответа.
– Я же сказал вам: я. Сам. Послушайте, бога ради! – Он взял доктора за руку, схватил ее, доктор почувствовал это, почувствовал его пальцы, он (доктор) услышал собственный голос:
– Что? Вы? Вы это сделали? Сами? Но я думал, что вы… – Он хотел сказать: Я думал, вы – любовник. Я думал, что вы – тот самый, кто, потому что на самом деле он думал: Нет, это уж слишком! Ведь существуют же правила! Пределы дозволенного! Для блуда, разврата. Нельзя переступить через аборт, преступление, а сказать он хотел: Пределы любви и страсти и трагедии, которые позволительны для человека, если только он не стал как Бог, который, как Бог, испил чашу страданий, наполненную Сатаной. Он даже высказал, наконец, кое-что из этого, резко стряхнув с себя чужую руку, не как паука или змею или даже ком грязи, а скорее так, будто он обнаружил, что к его рукаву прилип кусок атеистической или коммунистической пропаганды, нечто не столько опасное, сколько оскорбительное для его высокого и теперь бессмертного духа, который сумел перейти в чистую мораль. – Это уж слишком! – выкрикнул он. – Оставайтесь здесь! Не пытайтесь убежать! Вам не спрятаться, я вас всюду найду!
– Бежать? – сказал другой. – Бежать? Бога ради, вы вызовете наконец «скорую»?
– Я позвоню, можете не сомневаться! – воскликнул доктор. Теперь он был на земле у крыльца, в резком черном ветре, он уже уходил прочь и вдруг тяжело побежал на своих толстых, не очень привыкших даже к ходьбе ногах. – Только посмейте! – крикнул он. – Только посмейте! – Фонарик все еще был у него в руке; Уилбурн смотрел, как лучик враскачку приближается к олеандровому клину, словно и он, этот тонкий, робкий, порхающий лучик тоже боролся с напором черного, безжалостного ветра. Он не забыл этого, подумал Уилбурн, наблюдая за лучом. Но может быть, он вообще никогда ничего не забывал в своей жизни, кроме того, что когда-то был живым, по крайней мере, должен был быть живым. И тут он почувствовал собственное сердце, словно весь притаившийся в глубине ужас просто ждал, когда он снимет преграды для него. Он почувствовал и жесткий черный ветер, моргая глазами, он глядел вслед подпрыгивающему лучу, потом тот миновал клин и исчез из вида, а он продолжал моргать на черном ветру и никак не мог остановиться. У меня слезная железа не работает, подумал он, слыша свое грохочущее и натужно работающее сердце. Словно оно качает песок, а не кровь, не жидкость, подумал он. Пытается прокачать его. Вероятно, я просто не могу дышать на таком ветру, но это не значит, что я вообще не могу дышать, не могу найти где-нибудь что-нибудь, чем я смог бы дышать, потому что сердце, несомненно, может выдержать все, что угодно, что угодно, что угодно.
Он повернулся и пересек крыльцо. На этот раз он и черный упорный ветер были точно два существа, пытающиеся войти в одну и ту же единственную дверь. Только ему-то на самом деле вовсе не нужно туда, подумал он. Незачем. Необязательно. Он просто так – развлекается в свое удовольствие. Он чувствовал, как ветер напирает на дверь, когда он взялся за ручку, и когда закрывал дверь, то тоже чувствовал его, слышал его шипение, шепот. Ветер был насмешлив, он словно похохатывал, напирая своим весом, сложенным с его, на дверь, отчего дверь стала легкой, слишком легкой, ветер действовал исподтишка, его напор стал по-настоящему ощутим, когда он уже закрывал дверь, и она закрылась слишком уж легко, потому что его напор был постоянным, а он (ветер) смеялся и похохатывал; на самом деле он вовсе и не собирался входить в дом. Он закрыл дверь, посмотрел на слабый свет в прихожей от лампы в спальне, свет пробирался сюда, проникал и упокоивался в комнате, словно какая-то часть ветра, которая могла бы остаться в комнате, если бы захотела, оказалась пойманной здесь, когда закрылась дверь, или тихо просочилась сюда с последним щелчком двери, насмешливая и неизменная, она вовсе не собиралась уходить; он повернулся, прислушиваясь, его голова чуть наклонилась в сторону двери в спальню. Но оттуда не доносилось ни звука, ни звука не было слышно и в прихожей, кроме ветра, шуршащего по двери пустого, сданного внаем дома, где он тихо стоял, прислушиваясь: Мой вывод был неверным. Это немыслимо, немыслимо не то, что я должен был сделать вывод, а то, что я так ошибся, думал он, имея в виду не доктора, он больше не вспоминал о докторе. (Той частью своего разума, которая сейчас не была задействована, он видел: другая прихожая, аккуратная, маленькая, с темными стенами, надежно защищенная от ветра, куда, как в пенал, входит лестница, все еще горящий фонарик на столике рядом с поспешно собранным докторским чемоданчиком, толстые варикозные икры, какими он впервые увидел их под ночной рубашкой, ничто не могло вывести его из равновесия, привести в такое неистовство, вызвать праведный гнев, кроме этого; он даже слышал его голос, несущийся по телефонным проводам – не просто повышенный, а высокий, чуть визгливый и непоколебимо решительный: «И полицейского. Полицейского. Двух, если нужно. Вы меня слышите?» Он и ее разбудит, подумал он, и увидел и это тоже: верхняя комната, женщина с головой горгоны в сером с высоким воротом халате, в несвежей серой постели, она оперлась на локоть, наклонила голову, чтобы лучше слышать, на лице никакого удивления, ведь она слышит то, что предполагала услышать вот уже четыре дня. Она придет сюда вместе с ним, если только он сам придет, подумал он. Если он не засядет где-нибудь поблизости с пистолетом, чтобы заблокировать выход. А может быть, она даже будет прятаться вместе с ним). Потому что это не имело значения, это было похоже на засовывание письма в почтовый ящик, в какой именно, не имело значения, беда была в том, что он запоздал с отправкой письма, запоздал после четырех лет, потом еще двадцати месяцев, еще почти двух лет, а потом – конец, финиш. Я загубил даже ту часть моей жизни, которую пустил на ветер, подумал он, замерев в насмешливом шуршании ждущего и неспешного ветра, его голова была чуть наклонена в сторону двери спальни, он прислушивался, думая той тривиальной частью своего мозга, которая сейчас была свободна. Значит, я не могу дышать не только на ветру, и может быть, отныне и до конца мне пребывать, жить в чем-то вроде удушья, и он начал дышать не чаще, а глубже, он ничего не мог с собой поделать, каждый его вдох терял и терял глубину, давался ему все труднее и труднее, все ближе и ближе поднимался к верхушке его легких, еще минуту, и воздух вообще уйдет из них, и нигде в мире отныне и вовеки не останется больше дыхания; болезненное и непрерывное моргание продолжалось, его веки внезапно стали непослушными, словно черный песок, проклятый и навсегда лишенный влаги, которую качало и выталкивало его сердце, был готов вот-вот прорваться наружу через все отверстия и поры, как, говорят, прорывается пот во время агонии, и он подумал: Теперь нужно поосторожнее. Теперь нужно поспокойнее. Когда она придет в себя, ей придется держаться.
Он пересек комнату, направляясь к двери спальни. Он по-прежнему не слышал никаких звуков, кроме звука ветра (здесь было окно, рама которого рассохлась; черный ветер шептал и шуршал возле него, но не входил внутрь, он не хотел входить, ему это было незачем). Она лежала на спине с закрытыми глазами, халат ее (раньше у нее никогда не было халатов, она не носила их) скрутился жгутом, тело было не вытянуто, не расслаблено, а чуть напряжено. Шепот приходящего из ниоткуда черного ветра наполнял комнату, и вскоре ему стало казаться, что это пришептывает настольная лампа, стоящая на перевернутой упаковочной коробке возле кровати, что это шепчет слабый неяркий свет, разлившийся по ее телу – талии, которая оказалась даже тоньше, чем он думал, бедрам, выглядевшим широкими в этом положении, чуть вздувшемуся овалу красивого живота; и больше ничего не было – никакой скорчившейся тени грядущей тьмы, никакого призрака смерти, наставляющего ему рога, больше ничего не было видно, и все же оно было здесь, ему не дозволено было видеть, как ему наставляют рога. И тут дыхание его прервалось, и он начал пятиться прочь от двери, но было уже поздно, потому что она лежала на кровати и смотрела на него.
- Предыдущая
- 53/65
- Следующая