Железные Лавры (СИ) - Смирнов Сергей Анатольевич - Страница 5
- Предыдущая
- 5/72
- Следующая
Каждое слово отца ошеломляло меня в тот сокровенный час. Мое лицо обратилось в восковую дощечку, на коей можно было и с десяти шагов читать мои судорожные мысли. И ещё – писать последние, а значит, главные отцовы веления.
- Тебе нравиться любить женщин? Сколько их было там у тебя, сколько успел до ломоты и онемения чресл? – продолжал он, как по Книге Совестной в последний день, вопрошать меня, отнюдь не рассчитывая на мои поневоле лживые ответы. – А если одну? Всю свою жизнь? И порой через силу? Семья – благословенное укрытие. Но не здесь для тебя. Прости брата своего, не отпускай его на дорогу Каина, когда меня не станет. Ты понятлив. Но и я кое-что подумал за тебя.
В те мгновения вспомнил вдруг: там, в блудном вертепе, грации легко терпели колкий запах моего трепетного пота. Они умащивали меня какой-то чудесной мазью, которой могли бы позавидовать и египетские цари-покойники, а я-то был живой. Но мне самому, как ни странно, был невтерпеж запах моих чресл, наполненных поруганиями, собственных извержений, я стыдился их, давя в себе тошноту и даже не мечтая об избавлении от нее. Что-то во мне было не так, как должно было быть во всех иных завсегдатаях вертепа и, возможно, самой земной жизни.
- Зато ты так любишь слушать чужестранную речь, что запросто глотаешь ее целиком, как пеликан рыбу. Значит, любишь далекие странствия, еще сам не ведая о том, - продолжал мой прозорливый отец. – Я говорил с настоятелем Обители. Он готов принять тебя. А ты будешь ли готов?
В тот же миг я очень испугался геронды[5] Феодора, духовника моего отца, всей нашей нелегкой семьи, и настоятеля главной Обители Города, стоявшего как столп и утверждение истины и вот – ожидавшего меня. А заодно устрашился и монашеской рясы, уже скользившей мне навстречу, подобно потерянной и вновь обретенной тени. Так испугался, что тотчас же выпалил «Да!»
Отец потянул носом:
- Тебя научили пахнуть по-другому. Невольным искусом. И это тоже пройдет, как говаривал Соломон. Не глотай слюну. Иди ко мне. Кайся, как воображал, а потом закусим. Покаяние – крепче всех вин.
Он тяжело поднял тело, от коего так устал.
Я сделал шаг вперед и опустился, обнял его колени, уткнулся лбом в его уже рыхлое, дряблое чрево. Сделал так, как и воображал, все мое пресыщение грехом вышло постными слезами на его хитон. Необычайно легкая, не тяжелей гнезда коноплянки, рука легла мне на темя. И о, чудо! На миг я вспомнил себя в утробе матери, в сердцевине текучего, ласкающего теплом веретена, и дыхание мое пропало, как там. Под рукой отца можно было дышать самой кровью.
- Внезапно захотелось мне ныне, а не в молодости, - передавала отцова рука мне прямо в темя почти неслышный голос лучшего в истории Дворца силенциария, - пойти и расточить свое имение и семя с блудницами. В молодости было некогда. Должно быть наоборот. Но если расточу теперь и останусь пуст, к кому мне тогда идти? Отца давно нет. Только к самому Господу. Но тогда надо становиться мучеником, иного пути к родному дому тоже не станет. Но и с этим опоздал, прошло время мучеников, когда можно было очиститься одним словом в обмен на свою же очищенную кровь. А напрашиваться на мученичество даже в мыслях – великий грех. Мучеником делает Господь, Он же посылает на это силы. Давид согрешил, и Бог принял его покаяние. Все последующие беды Давида – это его покаяние, разыгранное на сцене судьбы при поддержке хора ангелов. Вот так, сын мой, я репетирую с тобой мою последнюю исповедь у геронды Феодора. Поднимись.
Поднялся и обомлел, впервые узрев, что и я стал выше отца.
- Слушай, сын, - продолжил отец. – Мой опыт, моя жизнь указали мне: многие наши грехи, притом и скорее – самые тяжкие, - неизбежны. Выбор даёт Господь – уже по их исполнении. И важно выбрать не только покаяние, хоть оно и меняет смысл греха. Не дешевле покаяния и благодарение. Останешься ты по покаянии благодарным Богу за искушение, обнажившее пред тобою твой грех, вскормленный гордыней, или закончишь жизнь неблагодарной скотиной. Благодарность – вторая нога, ведущая в Царство Божие… А на одной-то, может, не успеешь допрыгать…
Таким отца и запомнил – истинным воплощением мудрой тишины, впитывающей в себя, как песок чернила, все тайны Дворца: с тонкими бледными чертами, почти безгубым, с узким, блестящим от труда острейших бритв подбородком, с колкими, солеными крупицами смеха в прищуренных – нет, не глазах, а самих зрачках. Почти не поседевшим до самого гроба. Брата я запомнил совсем другим, будто был он другого рода – тяжелоглавым, насмерть бородатым, с хмуро озабоченным лицом человека, вынужденного собираться в дальний путь на погребение не менее дальнего, но важного родственника, от коего нечего дожидаться по его кончине. Опасаюсь, что, если бы притча о блудном сыне претворилась в жизнь в полной мере, то младшего сына после смерти отца ждало будущее не сытнее свиных рожков, а то и похуже.
- Я родил тебя в шестьдесят лет,- сказал еще отец. – Мать потрудилась тобой до смерти. И ты – Иоанн. Даже если не станешь монахом, отшельником, столпником и прочим святым, способным прославить и оправдать весь наш род на Страшном Суде, постарайся, по крайней мере, не испортить Божий замысел о себе самом. Прислушивайся к жизни телом и душою и не торопись. То мой единственный тебе наказ.
Как мог исполнить отцов наказ? К кому мне было идти за ответом? Разве к самому геронде Феодору, к коему отец прорубил мне своим словом тропу сквозь все стены и препоны Города. Так и пошел напрямую, твердый в силе не вертеть головой и не поскользнуться ни на каком искушении, как на свежем собачьем дерьме.
Рука геронды Федора была совсем другой. Будто нагретый полуденным солнцем надгробный камень, под который грешная душа мечтает юркнуть от всеобщего позорища и пересидеть хоть бы и Страшный Суд. Камень, обросший елейным, цветочным благоуханием летнего рая. Раньше геронда Феодор всегда молчал, слушая мои со страху такие отважные и громкие – на весь придел – отроческие исповеди, в коих рукоблудие стояло самым опасным подвигом. Он и отпускал, помимо разрешительной молитвы, молча, с единым вздохом, положив жаркий надгробный камень мне на темя. А потом в сумраке придела смотрел мне прямо в глаза взором жгучего полуденного солнца. А когда я отходил от него, в душе моей наступал такой легкий прохладный вечер, что целый месяц потом не хотелось туманить его, дразнить свою растущую плоть, сгущать тяжесть, тянущую с синего неба вниз, на больно отбивающую ступни и всю плоть гретую твердь.
То были грехи в маленьком мешочке ниже пупка, теперь же приволок за собой гору, опрокинутую мной набок, легко влезшую острой вершиной в стены Обители и тут же заткнувшую основанием выход обратно, в Город. Не знал, с чего начать и стыдливо молчал, потому что давно потерял страх пред всяким грехом, кроме разве убийства. Вот и робел. Но в глазах геронды не увидал Ангелов с огненными мечами-мельницами, а в переносье – запертых навсегда врат Рая. В глазах геронды мерцала грусть, будто он смотрел на меня глазами моего отца. Отныне – нового отца. И он, к моему великому удивлению, потянул носом так же, как это умел делать только отец – без брезгливой прозорливости. Со знанием лекаря, вошедшего в комнату, где давно страждет и смердит еще живым больной.
- Вот теперь, наконец, у тебя воняет душа, а не тело, - без единого обола[6] осуждения, изрёк геронда Феодор и кивнул. – Сам-то чуешь, что не пот?
- Чую, геронда, - кивнул, невольно подражая ему.
И твердый, как кость персика, ком встал у меня в горле: из дому, считай, изгнан, а и здесь, в Обители, стыну пёсьей блевотиной. Кому я нужен? К кому теперь идти?
- Врёшь, - сказал геронда и снова кивнул.
- Вру, - признал и уронил голову, больше не в силах согласно кивать ее тяжестью.
- Вот в этом и кайся сначала, - приступил к делу геронда Феодор, и, когда я покаялся в том, что врать люблю и умею, то продолжил опустошать тяжесть покоренной мной горы, коей я невольно гордился: – Теперь кайся в том, в чем ты уже не станешь завидовать ближнему своему.
- Предыдущая
- 5/72
- Следующая