Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер - Страница 74
- Предыдущая
- 74/174
- Следующая
В 1959 году, в известном «Предисловии автора к американскому изданию», Набоков заявил: «Вопрос, оказало ли на эту книгу влияние то обстоятельство, что для меня оба эти режима (т.е. советский и фашистский – Э.Г.) суть один и тот же серый и омерзительный фарс, должен занимать хорошего читателя так же мало, как он занимает меня».9292 Рискнём прослыть плохими читателями и скажем (поневоле ломясь в открытые двери) – да, оказало, и ещё какое! Девятью годами раньше, в 1951-м, в первом варианте своей автобиографии, Набоков ещё не стеснялся признавать, что в этом произведении «рассказывается о бунтаре, заключённом в открыточную крепость клоунами и громилами коммунацистского государства».9303
В 1930-х же, – и чем дальше, тем больше, – эмпирика всё менее напоминала открыточную. В написанных за две недели творческой лихорадки летом 1934-го страницах (рядом с Верой и полуторамесячным сыном) так много совершенно конкретных, прямо-таки цитатных мет обоих этих изуверских режимов, что никакая фантазия, никакое воображение, никакие готовые рецепты от гностиков или Платона не перекрывают остро актуального, трепещущего смысла этого текста. Если раньше обыденная «чаща» берлинской жизни, сколь бы ни претила она русскому эмигранту Набокову, всё же удовлетворяла его основным жизненным требованиям (см. уже приводившуюся цитату из пятой главы «Дара»9314), а именно: он был сам по себе, ему никто не мог навязать никакого равенства (в смысле принудительной уравниловки), и не было над ним, в сущности, никаких властей, – сомнительные, но всё же преимущества так называемого нансеновского паспорта, личного свидетельства апатрида, – то теперь всё это, под напором «дуры-истории», грозило обернуться утлой лодочкой, легко потопляемой неудержимым половодьем тоталитаризма.
Плахе уже случалось быть наваждением Набокова: в двух стихотворениях под одним названием «Расстрел» 1927 и 1928 годов и в стихотворении «Ульдаборг» 1930 года, написанном непосредственно перед романом «Подвиг». Мучимый неизбывной ностальгией, сам он, однако, в Россию-Зоорландию не пошёл (а такие ходоки, с риском для жизни, случались), послав туда, в романном исполнении, молодого, 21 года отроду, своего представителя – Мартына Эдельвейса. Автор всё обдумал, заранее и как следует героя подготовив и соответствующими декорациями сцену для его действий обставив: начиная с картинки над детской кроваткой, через стоическое воспитание, героический тренаж, безответную любовь и, главное, несчастное сочетание исключительной чувствительности с творческой, художественной (в отличие от автора) бесталанностью, – а значит (по диктаторскому мнению автора), и невозможностью «утоления зуда бытия» иначе как посредством героического поступка. Считать ли этот поступок подвигом – не для всякого читателя убедительно, однако свою функцию, если не для читателя, то для автора, герой выполнил уже тем, что снял напряжение ностальгии, канализированное писателем в творческое русло. Набоков тогда, – предварительно и в стихах, – озаботился даже тем, как будет выглядеть его герой на плахе. Ему это, видимо, было так важно, что он вообразил эту сцену в первом лице, репетируя её как бы на себе: «…глубже руки в карманы засуну и со смехом на плаху взойду» – концовка стихотворения «Ульдаборг». Презрение и насмешка над палачами – так и только так предписывается вести себя герою, взошедшему на эшафот. Он долго готовился и знал, чем рискует, добровольно отправляясь пересечь границу Зоорландии.
Но что, если Зоорландия сама вдруг настигла никуда не ходившего, никакого подвига не искавшего, внезапно арестованного и осуждённого на казнь героя? Вот как он, Цинциннат Ц., выглядит на первых же страницах романа после того, как ему сообщили о смертном приговоре: «Был спокоен: однако его поддерживали … ибо он неверно ставил ноги, вроде ребёнка, только что научившегося ступать… Ужасно!.. притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере … ощущал холодок у себя на затылке… Вышибло пот, всё потемнело, он чувствовал коренёк каждого волоска…», и т.д.9321
А где же супермен, готовый встретить своих палачей презрительным смехом? Многое изменилось с тех пор: Мартын – от имени и по поручению автора – в своё время был отправлен, под флагом «романтического века», в бой против всех и всяких прорицателей «Заката Европы»: Шпенглера, Бердяева, Мережковского и их многочисленных последователей в эмигрантских кругах. С 1920-х годов Набоков яростно и практически в одиночку противостоял тому, что большинство эмигрантских писателей видели, если привести примером слова А. Белого, как нечто, знаменующее «зори пожара обвала Европы».9332 Однако «Подвиг» не помог: бой за «романтический век» оказался последним, арьергардным. В «Даре», чтобы продолжать отстаивать ту же точку зрения, героя пришлось поместить в веймарский Берлин 1926-1929 гг., где он ещё мог испытывать «приторную тошноту, когда слышал очередной вздор, мрачный и вульгарный вздор о симптомах века».9343 Автору же, с 1933 года, пришлось на себе, на личном опыте испытывать эти «симптомы века» и «мрачный вздор» – явью стала местная «тошнотворная диктатура». И Фёдор Годунов-Чердынцев обрёл былое высокомерное презрение Сирина к эсхатологическим прогнозам не ранее, нежели за это высокомерие «воющим ужасом» и казнью на плахе не поплатился несчастный Цинциннат Ц.
Спор Набокова с общим пессимистическим поветрием его времени давно разрешён, объективно – не в его пользу: оглядываясь назад, историки подтвердили предчувствия современников писателя и зафиксировали «постепенный и неравномерный процесс упадка Запада, начавшийся в начале двадцатого века».9351 Первая мировая война и революция в России были не случайными, преходящими событиями, как залихватски заявлял Сирин в «On Generalities» (1926), – напротив, они были грозными проявлениями тяжелейшего кризиса в истории всего европейского континента. Вкупе с последствиями Второй мировой войны этот кризис значительно затормозил и ослабил динамику развития, дотоле свойственную истории этой небольшой части планеты с её уникальной цивилизацией. Признаки ущербности, увиденные в европейской истории и культуре начала двадцатого века Шпенглером и его последователями, были подлинными, в каком бы эсхатологическом виде они ни представлялись.
Как же мог Набоков, всегда гордившийся своей «зрячестью», игнорировать то, что видели вокруг все? Это можно объяснить разве что сверхмощной силы эмоциональной самозащитой: Набоков отстаивал данную ему природой «солнечную натуру», до последнего удерживая на себе «розовые очки», – ему это было необходимо, можно сказать, «утилитарно», – для работы, для творческого самоосуществления. Он до последнего сопротивлялся «дуре-истории», дабы реализовать свой дар. Когда же «очки» уже не помогали и в конце концов пришлось прозреть, «утилитарность» вдруг поменяла знак и прорвалась в двухнедельную лихорадку, когда он «с чудным восторгом и неутихающим вдохновением»9362 породил неожиданное, странного облика детище. Автор проявил себя подлинным Протеем, невероятной живучести и способности мгновенно менять облик, коли дело, наконец, дошло до запоздало, но зато прозрачно понятой «эмпирики».
В ответном письме Ходасевичу от 24 июля 1934 года (в то время занимаясь попеременно то Чернышевским, то доработкой черновика «Приглашения на казнь»), эмигрантский писатель Сирин отмежёвывается от сообщаемых ему из Парижа новостей о дискуссиях по поводу судеб эмигрантской литературы, – он занят своим «бессмысленным, невинным, упоительным делом» и чувствует при этом «какое-то тихое внутреннее веселье».9373
Окружающая «эмпирика», заметим, к веселью совсем не располагала, но она была принята как данность и материал «сора жизни», подлежащий «алхимической», творческой переработке.
В статье об этом романе Г. Барабтарло заметил: «Среди множества разноязыких литературных сочинений о казни посредством декапитации нет, вероятно, ни одного, где очевидный и плоский каламбур (глава) приходился бы так кстати, как в “Приглашении на казнь”».9381 Вместе с героем и автором, переживём и мы этот текст – поглавно (глав – двадцать, дней Цинцинната в тюрьме – девятнадцать).
- Предыдущая
- 74/174
- Следующая