Ностальгия по настоящему. Хронометраж эпохи - Вознесенский Андрей Андреевич - Страница 48
- Предыдущая
- 48/79
- Следующая
«Андрей, мы же все шестидесятники. Мы выстоим! Все будет хорошо», – сострадательно, как педагог, твердила мне Раиса Максимовна (Зоя вспоминает, что она говорила «тридцатники»). Ее парижская стрижка, элегантные строгие наряды, стройная талия произвели переворот в менталитете нашего общества, вызывая всеобщее возмущение.
После необъятных правительственных матрон, молчаливо сопящих в отдалении, ее основополагающие реплики на экране казались вызовом. «Ишь, пасть разевает! Коза, все за ним таскается. Слово мужику вставить не дает». Недавняя гибель ее вызвала прилив раскаяния. Мука его лица, искаженного слезами, потрясала.
Мы все уходим в этот подземный знаменатель, там все когда-то жившее человечество, число ежесекундно увеличивается. Сверху – уменьшающееся число, как на шатком помосте, будто Венеция над темной глубиной воды. И единственно, что драгоценно сейчас, – это краткая жизнь людская. И увидев не лик Президента СССР, а искаженное мукой лицо человека, наша сердобольная страна поняла его и простила. Он стал близок по этой общей боли.
В чем была его трагедия? Может быть, в авторитарном мышлении нашего народа, в том, что царь и вождь должны являться редко и изрекать короткие формулы, подобно Сталину? Да и гласность, провозглашенная им, единственное наше достояние, сначала была обращена против него.
Расскажу о единственной моей беседе с ним.
В Москве, в американском посольстве, посол Джек Мэтлок давал прощальный обед в честь президента Рейгана. Рассаживали американцы. Гостей расположили по интимным столикам по шесть человек. Год назад меня принимал Рейган в Вашингтоне в своем Овальном кабинете. Теперь мое место оказалось за столиком напротив Нэнси Рейган, которая накануне обедала у нас на даче. Кроме того, за столиком сидел Джим Биллингтон, директор Библиотеки конгресса. Кавалером Нэнси был Михаил Сергеевич Горбачев. Его живые темные глаза блестели, увлажняясь при виде прелестных дам. Он умело вел беседу. Я почувствовал харизму его энергетики. Ко мне он обратился на «ты», что не коробило. Весело и умело хлопнул рюмку водки («Ай да минеральный секретарь», – подумалось). Он расспрашивал о музее Пастернака, о моей поэзии, он был в курсе. С чем-то я соглашался, чему-то возражал.
На столике лежала тестовая речь Рейгана на английском языке. Она кончалась двумя строфами стихов из «Доктора Живаго». Вероятно, их вписал туда скромно потупившийся Биллингтон. И когда Рейган пошел к микрофону, я сказал Горбачеву: «Михаил Сергеевич, он сейчас Пастернака процитирует». И мгновенно Генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза прочитал мне две других строфы Пастернака. Не заглянув в шпаргалку, не спрося ни у советников, ни даже у переводчика, маячившего за спиной, – а с ходу, на память. Сейчас трудно представить, как я был поражен. Но сделал вид, что это обычная практика.
Некоторое время спустя я получил по почте письмо от его переводчика Павла Полажченко, с которым не был еще знаком. Он писал: «Я совершенно потрясен тем, с каким достоинством вы вели себя на встрече с Горбачевым… Я первый раз в своей практике сталкиваюсь с подобной внутренней независимостью». Странное смелое письмо для номенклатурного работника, не правда ли? Со стороны я себя не видел, но, видно, сработал древний инстинкт не прогибаться перед властью. Или внутренний демократизм Горбачева продиктовал такую манеру поведения с ним.
Далее следовало ужасное – Чернобыль, Форос, распад страны. Но тогда было время ожиданий и надежд. Крушение Третьего Рима. Подлинные отпечатки танковых гусениц на асфальте Белого дома. 1991 год.
Чьим он зеркальцем заслан, зайчик? Горби – тайна? Что такие сигналы значат орбитально?
Познав падение, пережив смерть любимой женщины, полный невероятной жизненной энергии, он и сейчас остается загадкой.
Заложник надежд? Несбывшихся? И, может быть, не только наших?
Газетный снег
Ванкувер – канадский Сан-Франциско.
Ванкувер аукается с воркующими нахохленными особняками, белокурым заливом, запретным куревом, студенческим бытом кувырком, бородищами «а-ля Аввакум», лыжными верхотурами холмов и вечнозелеными парками-вековухами, небоскребами с антисейсмическими фундаментами в задах, как ваньки-встаньки, с лесным «ку-ку» и людским «откуда вы?» – черт знает с чем еще аукается Ванкувер!
Канада горизонтальна. Заселена только сравнительно узкая полоска над американской границей. Как слой сливок на кринке молока. Или на пейзажах Рериха – полоска земли и полотно неба над нею. Это всегда угадывающееся небо над Канадой, свободная природа до полюса: зеленое небо лета и белое – зимы.
«Белая геометрия зимы» – так чисто и завороженно сказано в стихах Роберта Форда. И лето, и зиму я застал в Канаде.
Зимние канадцы – все в резиновых сапогах, будто в городах проводится воскресник по уборке картофеля. Четыре метра снега выпало в этом году. Сапоги – огромные черные боталы на «молниях». Носят их на обувь. Под сапогами – замшевые лодочки, полусапожки щеголей, бутсы, а то и босые желтковые пятки хиппи. Зеркальной резины касаются опушки алых стрелецких макси-тулупов, черные полы кавалерийских шинелей, лимонные шарфы до полу и почти той же длины льняные локоны студентов и студенток. Пешеходы без шапок, как во время мессы. Сапоги мои вязнут в бело-рыжем месиве распутицы.
И того же бело-рыжего цвета моя тетрадь. Она давно без обложки и размякла от ношения в кармане. Края ее вспухли, измочалились, уже почти кашица, в них полустертые записи, зарисовки, модные лозунги: «Уимен либ» («Освобождение женщины»), «Грасс ин класс» («Марихуану в класс»), цифры фантастические, атаки профессионального хоккея, туристические трюизмы и стихи, стихи, – как на беду, много писалось в эту поездку!
В Ванкувере теплынь. Это почти на одной параллели с Алма-Атой. Здесь пастбища хиппи. (Торонто подарил им гостиницу-небоскреб в центре города. Они оплели ее, как плющ, изнутри своими космами, плакатами, растительным бытом, сладковатым дымком. В Ванкувере им отвели полпляжа.)
Цель моего приезда в Канаду – читать по городам стихи студентам. Один мой приятель шутил перед отлетом: «Осторожнее, рядом Америка!»
Америка вломилась в мой номер спозаранку. Она наполнила комнату хохотом. В руках у нее был круглый каравай. Одна голова ее была одета в серый каракулевый пирожок-«москвичку» и страшно кололась алюминиевой бородой. Другая башка была белокура и посвечивала скандинавскими озерными зрачками.
Первую звали Лоуренс Ферлингетти – поэт, агитатор, главарь сан-францисского бунтарства. Он недавно отсидел свое за Вьетнам. Года два назад он прокатился в зимнем экспрессе от Москвы до Владивостока. В больнице в Находке его еле спасли от воспаления легких и непривычки к водке стаканами.
Вторая голова принадлежала Роберту Блаю, тоже поэту протеста, гривастому гиганту в мексиканском белом пончо. Получив национальную премию за сборник стихов, он сразу отдал ее в антивоенный фонд «Сопротивление». На огромном обветренном лике его беззащитно дрожали стеклышки очков без оправы, как будто присели крылышки стрекозы. Друзья прилетели потолковать «за жизнь» и обчитать стихами.
Об одном из ванкуверских вечеров расскажу. Амфитеатровая аудитория университета живописно пошевеливалась во мраке. Вперемежку со студентами, как живая иллюстрация к движению за освобождение животных, сидели, лежали в невозмутимо-ленивых позах доги, сенбернары и рыжие канадские колли. Дети интуиции, они, казалось, дышали в такт чтению. По краю декоративной переборки деловито и изящно в зал пробирался оранжевый енот.
Подражал лохматым слушателям, хрипло рычал Ферлингетти. Как слушали его! Он читал о маленьком человечке, тупом винтике системы, он уничтожал его, растаптывал на эстраде, оплакивал его.
- Предыдущая
- 48/79
- Следующая