Выбери любимый жанр

Формула памяти - Никольский Борис - Страница 44


Изменить размер шрифта:

44

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Устроившись на тахте, Леночка читала рассказ Гурьянова.

«ПРЕОБРАЗОВАТЕЛЬ ЛИЧНОСТИ

Когда, как, при каких обстоятельствах впервые пришла ему в голову эта мысль, эта идея — настолько странная, что казалась поначалу годной разве что для фантастического сочинения? Когда, как из сумасбродной идеи, идеи, на первый взгляд совершенно неосуществимой, более того — запретной, она постепенно превратилась в реальную, свою, выношенную, стала почти навязчивой, — казалось, уже и отказаться от нее никак невозможно, казалось, не рискни он, не попытайся ее осуществить, и он упустит нечто очень важное — нет, не для себя даже — скорее для нее, для Люси. Да, именно ради нее он должен был сделать это.

Подобное свойство Григорьев замечал за собой и раньше: мысль, выглядевшая поначалу настолько нереальной, что тут же отбрасывалась, потом вдруг начинала незаметно возвращаться, возникать все настойчивее и настойчивее, заставляла вроде пока и не всерьез совсем, а так — лишь для тренировки ума, ради чисто теоретического интереса прикидывать, можно ли при всей очевидной несбыточности все-таки попытаться осуществить ее, и если можно, то каким путем, что для этого понадобится. Так, незаметно, идея приучала к себе, заставляла свыкнуться с ней, поверить не только в ее осуществимость, но и в необходимость.

Впрочем, на этот раз все обстояло несколько сложнее. Если прежде дело касалось лишь непосредственно его собственной научной работы, его научных исследований, и только от него, от Григорьева, зависело — принять или не принять то или иное решение, то теперь…

Будучи человеком достаточно решительным, Григорьев на этот раз долго не мог набраться смелости заговорить с Люсей о том, что занимало его уже несколько месяцев, о чем, оставаясь ли дома наедине с самим собой, приходя ли в лабораторию, думал он постоянно и неотступно.

Григорьев в глубине души был убежден: она не согласится, она отвергнет эту его идею, едва лишь поймет, на что именно он предлагает решиться ей. Скорее всего, идея эта покажется ей дикой. Вероятно, она даже возмутится, рассердится, обидится на него — может быть, даже никогда и не простит ему этого разговора, этого его предложения…

Оттягивая разговор с Люсей, Григорьев злился сам на себя и мучился, потому что уже знал, что все равно рано или поздно заговорит с ней об этом, не может не заговорить — так что чем скорее, тем лучше. Он был уверен: она не согласится и таким образом все решится само собой. Но, к его удивлению, Люся ко всему, что он, наконец решившись, проговорил, торопясь и сбиваясь, отнеслась спокойно. Настолько спокойно, что поначалу Григорьеву показалось: наверно, она попросту не поняла, о чем идет речь, восприняла его слова как шутку, не больше.

Она только взглянула на него долгим взглядом и как-то несмело, неопределенно пожала плечами, словно говоря: я не против, но об этом надо еще подумать… мне трудно вот так, сразу…

И этот ее молчаливый ответ — еще не согласие, но и не отказ — поставил Григорьева в тупик. Может быть, он сам подсознательно ждал от нее отказа, ждал слов возмущения и протеста, может быть, хотел их услышать?..

— Я же серьезно, Люся, я же серьезно, — сказал он. — Я уже очень много об этом думал и теперь уверен, что это возможно. Что это вполне реально…

— Скажи, — вдруг перебила она его, — для тебя очень важны эти исследования?..

— Да нет же, ты опять не поняла, — уже начиная слегка сердиться, сказал он. — При чем тут я? Я же о тебе говорю! Это я ради тебя хочу сделать! Я даже могу сказать, когда именно мне эта мысль впервые пришла в голову. Вот стал сейчас с тобой говорить и сразу так ясно, так отчетливо вспомнил…

…Казалось бы, самый простенький, пустяковый был случай, чего уж проще! Тогда они только-только еще познакомились с Люсей, только-только появилась она у них в институте — застенчивая девочка, лаборантка… Григорьев провожал Люсю домой, и по пути они зашли в магазин — что-то ей понадобилось купить, кажется, масла.

В маленькой, из трех человек, очереди, которая стояла к продавщице, внимание Григорьева сразу привлекла старая женщина. По ее фигуре, по выражению лица нетрудно было угадать, что она одинока и уже очень стара, но все еще сопротивляется старости — во всяком случае, одежда ее, уже давным-давно вышедшая из моды, была чиста и отглажена, не носила следов той старческой неопрятности, того старческого пренебрежения к окружающим, которое обычно раздражало и отталкивало Григорьева.

Женщина покупала ветчину, сто или двести граммов ветчины, и Григорьев хорошо помнил, каким празднично-возбужденным было ее лицо, каким радостно-доверчивым тоном обращалась она к продавщице. Наверно, этот ее приход в магазин означал для нее в тот день нечто большее, чем просто покупку продуктов, — это был для нее маленький праздник, маленькое роскошество, которое она позволяла себе, слабый отголосок давних, куда более счастливых времен, когда она еще не была стара и одинока…

Что ответила ей продавщица, что именно сказала, бросая на весы небрежно отрезанный кусок сала, Григорьев не слышал, он отвлекся в этот момент, но когда снова взглянул на женщину, то увидел совсем другое, погасшее лицо и старческие глаза, полные горечи и обиды.

И в тот же момент Люся потянула его прочь из магазина.

— Пойдем, пойдем отсюда…

— Куда же пойдем? А масло? А чек?

— Бог с ним, с маслом… Я не хочу… не хочу, — повторяла Люся, пока Григорьев послушно шел за ней к выходу, и страдание, самое настоящее страдание читалось на ее лице. — Как она могла так! Как могла! Откуда в людях такая жестокость, такая грубость! Это же все равно что ударить беспомощного ребенка!

Она сама казалась Григорьеву в тот момент беззащитным ребенком.

Мелочь, пустяк, казалось бы, но как отчетливо, во всех подробностях запомнил он тот вечер! Тогда-то впервые он испытал чувство нежности к этой девушке и чувство страха за нее, нахлынувшее вдруг на него. Никогда прежде не испытывал он такого чувства. Оно было так сильно, что ему показалось: он задыхается — ему не хватало воздуха.

Тогда-то впервые у него в голове и промелькнула эта мысль, вернее, еще только смутный намек, смутное предчувствие возможности такой мысли…

Потом уже не раз он угадывал в Люсе эту способность — отчаянно мучиться чужими обидами, способность нести чужую боль так же, как свою, и всякий раз эта черта ее натуры и притягивала и пугала его.

У себя в институте Григорьев имел репутацию холодного, рационального человека. Пожалуй, точнее было бы сказать: он считал, что имеет именно такую репутацию, поскольку беседовать на подобные темы, пытаться узнать чье-то мнение о себе было совсем не в его характере. С него было вполне достаточно, что его ценят, как работника, как ученого, способного выдавать интересные, смелые идеи и в конечном счете, несмотря на все препятствия, добиваться их осуществления, что с ним считаются, что у него есть ученики, которых занимают те же идеи, что и его самого.

У Григорьева были все основания считать, что всего, чего он достиг в жизни, он добился сам, только своими силами, и в глубине души он всегда гордился этим. Рано, еще в юности, похоронив родителей, Григорьев к своим сорока пяти годам так и не женился, жил одиноко и замкнуто. Его редкие увлечения женщинами были малоудачны, не оставляли следа в жизни. Наверно, как впоследствии думал он сам, это происходило оттого, что он, пусть и неосознанно, но всякий раз выбирал таких женщин, которые не могли бы вторгнуться в то главное, что было в его жизни, а именно в его работу, то есть, иначе говоря, оставались к ней совершенно безразличны и равнодушны. Впрочем, несмотря на его замкнутость, в Григорьеве затаенно жила потребность о ком-то заботиться, переживать за кого-то и волноваться.

Он уже почти совсем смирился со своей судьбой — судьбой одинокого человека, объясняя ее все теми же чертами своего характера — холодностью и рационализмом, когда в его жизни появилась Люся. Никогда прежде он и не предполагал даже, что можно так привязаться к человеку, так полюбить, что даже звук голоса этого человека, походка, почерк — все будет дорого тебе, все будет вызывать чувство не испытанной никогда прежде нежности. Да что там почерк! Какой-нибудь клочок бумаги, на котором, задумавшись, машинально рисовала она замысловатые узоры, казался ему исполненным глубокого смысла. Наверно, оттого, что эта его привязанность была такой поздней, вероятно последней и единственной, она оказалась такой сильной. Григорьев видел, что Люся тоже тянется к нему, они все чаще бывали вдвоем. И чем глубже становилось это чувство, тем больше он страшился и тревожился за Люсю. Малейшие грубость или несправедливость надолго выбивали ее из колеи, делали едва ли не больной. Вид исхудалого, голодного ребенка, снятого где-нибудь в Африке или Латинской Америке, вызывал у нее настоящее страдание.

44
Перейти на страницу:
Мир литературы