Александр Матросов
(Повесть) - Журба Павел Терентьевич - Страница 4
- Предыдущая
- 4/74
- Следующая
Дед усмехнулся:
— Эге, большое дело задумал ты. По-моему, за такое путешествие на тебя надо воздействовать батогом по заду. Понял?
— Некому батогом воздействовать.
— А родители твои куда смотрят?
Хлопчик нахмурился и перестал есть.
— Я уже сказал: нету родителей. Не верите?
— Умерли чи покинули тебя?
— Ну и умерли. Вам не все равно?
Дед сразу смягчился.
— Так-так… Значит, сирота… А ты ешь, серденько, чего перестал? Ешь, ешь, бедолага. Сам бачу, драный ты, як та Сидорова коза. Може, и добра ты от человека ще не знал? Ишь, колючий какой, неначе тот ежак.
Сашке совсем не хотелось сейчас тратить время на разговоры о человеческих отношениях. Немало гоняли его, как соленого зайца. А сказать худо о людях, — старик еще обидится. Сашка и повторил подходящие к случаю чужие слова:
— Каждый только о своем брюхе думает.
Дед Макар глубоко вздохнул:
— Эге, ото ж я и говорю: растешь, як дичок в бурьяне, а так добра и не увидишь. Оно правда: к человеку, як та короста, липнет старое, плохое. А ты не суди про человека по его одежке, по его первому слову. Бывает, попервоначалу и поцапаешься с человеком, невзлюбишь его, а приглядишься, — он, как и ты, добра людям хочет. Значит, свой брат.
Сашка доверчиво посмотрел деду в синие простодушные глаза. Понравились ему дедовы слова. По всему ясно, что и его, Сашку, дед принимает не по одежке.
Дед взял огромный кавун[6], покрытый от хвоста до лобовины белыми и темно-зелеными полосами. Пощелкал его, определяя спелость. Кавун почти звенел, а от прикосновения ножа лопнул. Сахаристая мякоть его, красная, как жар, таяла во рту.
Сашка с восхищением думал: «Вот это дед! Не пожалел для меня лучший кавун разрезать».
— Сроду такого не ел, — сказал он, обеими руками держа скибку кавуна.
— Ну и ешь на здоровьечко, Сашко… Так ото ж и говорю… Я, дед Макар, мабуть, сто годов несчитаных прожил и знаю: жить надо так, щоб людям легче было оттого, що ты живешь. А ты красть хочешь. Тоже мени вор-горобец! По совести надо жить. Совесть — око народа, вот и служи народу по совести. Чуешь, Сашко?
— Чую, дидуся, — отвечал мальчик с полным ртом и широко открытыми от удивления глазами. — Чую… чтоб людям легче было, что ты живешь.
— Так добре ж запомни ци слова, Сашко. На них свет держится. За них люди на смерть шли.
— Запомню, дидуся.
— Ну и добре, серденько… А пить — квас будешь чи молоко? В кринице кубышку держу. Там родники, як лед. А может, винограду гроздочку поспелей найдешь…
Сашка так насытился, что не мог подняться. Склонившись на пахучее сено и вдыхая запахи фруктов, мяты, шалфея, душицы, он с удивлением смотрит в залитый солнцем сад. Все здесь необычно и красиво, как в сказке. Тихо, не шевельнется ни один листок. Слышно даже, как изредка какое-нибудь тяжелое спелое яблоко упадет на землю.
А вот села на ветку долгоносая птица, играя на солнце пестрым оперением.
— Как жар-птица, — шепчет Сашка, боясь спугнуть ее.
— Первый мой лютый ворог, — косится на птицу дед. — Щур. Пчел жрет.
В зелени ветвистой глуши мелькает золотисто-желтая птица и лениво вскрикивает, будто о чем-то спрашивает.
Дед передразнивает:
— «Де я його дила? Де я його дила?» Потеряла, так и шукай, хитрая птаха-иволга, и нечего самые сладкие груши клевать!
Где-то на высоком тополе дремотно воркует дикий голубь: «Ва-вва-уррр, ва-вва-уррр». Голубка ему отвечает: «Угу-у-у, угу-у-у». Синица-пастушок посвистывает: «Фить, фить, фить!»
— До чего ж хорошо тут, дидуся! — говорит Сашка. — А цветы, цветы какие!
Дед степенно называет цветы: чернобривцы, пивники, панычи, горицвет, золототысячник…
— Дивчата насадили. Кажуть, нехай, диду, и коло куреня квитки[7] будут, щоб и вы радовались. То-то ж дурни! Хиба моя радость тильки коло куреня? Моя радость безмежна, як небо… И ты веришь, Сашко, хочется, щоб все люди добре жили. — И, подумав, нерешительно добавил: — И щоб такие, як ты, хлопче, не блукали по свету, а жили добре… Гадаю так, що и ты ж человек не без роду-племени…
Самолюбие Сашки было задето. Тронула его и забота деда.
— Ясно, я не без роду-племени. — И он рассказал, кто был его отец, что и он хотел добра людям, за это и убили его. Рассказал о матери, о бабушке и задумался.
Плотно сжав губы, смотрел в сад, слушал перезвон птиц. Он вспомнил, как рабочие хоронили отца. Залитые солнцем цветущие акации так белели, что больно было смотреть. Друзья у могилы отца говорили речи. Плакали бабушка, мать — худенькая, голубоглазая, в белой, косынке. А он, Сашка, не плакал. Одна старушка сказала тогда про него: «Не понимает еще хлопчик, не плачет». А бабушка ответила ей: «У него сердце зашлось».
Вскоре слегла с горя и мать и уж больше не встала. Вернувшись с кладбища, Сашка долго стоял один у забора и смотрел на Днепр, на степные просторы, на далекие мглистые курганы. Он очнулся, когда подошла к нему бабушка и окликнула: «Не оглох ли ты, Саша? Кричу, зову тебя, а ты молчишь. Иди ужинать». И тут он особенно остро почувствовал, что остались они с бабушкой только вдвоем, и заплакал безудержно, судорожно. «Ничего, поплачь, внучек, поплачь, легче будет», — говорила бабушка — теперь самый дорогой на свете человек.
Дед Макар смотрел на хмурого хлопчика и не рад был, что заговорил о его родне.
— Ну, чего ж ты, Сашко, не ешь и молчишь? Може, дыни чи винограду хочешь? Ешь, серденько, а я тебе добру песню заспиваю.
Дед взял бандуру[8], пробежал заскорузлыми пальцами по звонким струнам и хрипловато, но с душой запел:
Сашка заслушался — он любил песни до самозабвения. Потом стал подтягивать деду.
Когда песня кончилась, повеселевший Сашка уже просил деда, с беспокойным удивлением глядя ему в глаза:
— Дидуся, а какую ж сказку вы знаете? Расскажите.
— Знаю, — усмехнулся дед. — Ты, бачу, до всего жадный. Одну маленьку можу рассказать.
Он подвинулся в тень груши, снял соломенный брыль, пригладил редкие сивые волосы на голове, точно готовясь к чему-то торжественному.
— Бач, як мы живем! Сами мы земельку распушили и сад цей насадили. И всего теперь у нас в колгоспе вдосталь. И человек стал добрей. А раньше як жили? Паны да куркули душили хлебороба. Известно, горе горбит человека. Грыжа моя ще доси болить с того часу, як у пана надорвался. Очи мои ще доси подслеповаты с того часу, як дым их ел в курной хати. Каганцем[9] и лучиною освещались, да и за нею в другую губернию ходили. А теперь у нас в каждой хати электро и радио, а в клуби, як солнце, лустры сияют.
Дед указал на яблоньку, облепленную краснобокими яблоками. Подпорки держали пышную красавицу и не могли удержать — гнулись под тяжестью ее сочных плодов.
— По-мичурински саженец выходил, прививку сделал, и ось дывысь, що робится — яблок сила-силуща. Так мы ж скоро засыплем весь мир фруктою разною да пшеницею, як будем робить по-мичурински! Так слухай, Сашко. Было на свете богато царей, князей, панов и всяких там закордонных богачей. А ить мы счастливей, чем те цари, князья и богачи. Верь совести, счастливей! А все через що? Ты знаешь, хлопче, вид чого у поли мак цвите?
— Не, дидуся, не знаю.
— Слухай, Сашко. Та добре слухай.
Дед расчесал заскорузлыми пальцами белую, как ковыль, бороду, задумчиво посмотрел в сад, пронизанный лучами солнца. Было тихо, только дремотно жужжали пчелы.
— Был колысь на свете такой человек — Данько. Страшно бедовал народ от панов-помещиков. Всему хозяин был пан, а простой человек, мужик, рабом у него был, дни и ночи, всю жизнь работал на пана, а сам с голоду опухал. И степь широкая — глазом не охватишь, а трудящий человек жил, як в тюрьме. Так вот той Данько и стал учить людей, як им царей и панов скинуть и волю та землю получить. И народ стал гуртоваться, подниматься бунтами.
- Предыдущая
- 4/74
- Следующая