Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Давыдов Юрий Владимирович - Страница 51
- Предыдущая
- 51/100
- Следующая
Молчаливый, задумчивый, один из тех двужильных работников, которые сворачивают горы, будто и не примечая, что свернул гору, он, стеснительно вздыхая и отводя глаза, высказался в том смысле, что «распочали все эдакое» мы, то есть наша, значит, интеллигентная артель, по мужицкому определению – «тонконогие».
Меня будто расплавленным свинцом взбрызнули: ты с ума сошел! При чем здесь «тонконогие»? Где, в чем вина наша?! Едва я его за грудки не ухватил, а товарищ вступился, косо плечо выставил да и отрезал сумрачно:
– А как же иначе? Понятное дело, вы. А то с чего бы господин атаман на вашу-то артель кивал?!
Вот уж когда настоящий-то гром прогремел; вот уж когда меня, мою голову молния поразила и под ногами земля разверзлась!
Надо расшифровать, хотя, кажется, уже расшифровывал, но все равно надо, если и не для читателя (хотя втайне надеюсь на того, который не потяготится моей скорописью), то, по крайней мере, для себя самого.
Ведь, послушайте, что же такое получилось? Ведь если вдуматься (я это повторяю), то мы, интеллигентное меньшинство, съединяясь в товарищество, съединялись не только и не столько ради личного спасения и воскресения, но и ради того, чтобы явить благой пример человеческого проживания. И вот мы с той дозой славянофильства, которая все-таки сидит в крови почти каждого русского образованного человека, мы ведь так полагали: именно нам, русским, суждено додуматься и ввести совершенно новый способ хозяйствования, и вот здесь-то, а не в чем-то ином, мистическом, что ли, здесь она, наша миссия, оригинальность и самобытность наши!
Аграрная проблема – самая капитальная в русской жизни и в жизни русского. Не оттого, что отрицаю фабрику, железную дорогу, машину, науку. Полноте! Отрицать бессмысленно, глупо отрицать. Я говорю только, что при самом высоком и самом полном развитии индустриального начала аграрная проблема коренится в духовных глубинах русской жизни, искажение которой чревато неисчислимыми и трудно предугадываемыми бедами.
Ашинов, обращаясь к вольным казакам, сослался на пример нашей артели. Он умолчал о неладах, о том, что гармонии мы не добились, да, наверное, вольные казаки эту сторону пропустили бы мимо ушей, а может, и сам Ашинов ее пропустил, не в том суть. А суть в том, что он нас примером выставил, и таким, коему заставил следовать, ничуть не заботясь, что начисто извращает основу нашего замысла. И выходило с неотвратимостью, что корень чудовищных перемен вольные казаки могли теперь усматривать именно в нас, «тонконогих», взявшихся не за свой гуж.
Я выше писал, как Емшанов Степан (тот, что сделался «ревностным судьей») в свое время скептически прищуривался на нашу артель, ронял, как сплевывал: «Зря!» Но выше я не упомянул характерное его возражение на мой вывод, что наша артель делает доброе дело, – это раз, и что в нашей артели каждому жить легче, – это два. «Легче, – бросал Емшанов, – оно, может, и легче. А старые-то старики, Миколаич, толкуют, что антихрист завсегда начинает с доброго да с облегчениев. Тут, глядишь, бедноте пособит, там, глядишь, еще чего… Он, антихрист (то не я, это старые старики, Миколаич, толкуют), он так и подползает, шурх-шурх, манит-манит, оно бы вроде и добрее и легче, а после-то – ам! – и вонзился, и давай валтузить, и давай обдирать, и давай заглатывать…»
Выставив примером, и примером, так сказать, принудительным, ашиновцы перенесли вину с себя на интеллигентов, и теперь вольные казаки были вправе гневно бросить: «Ибо вывели вы нас в пустыню эту…»
Не утверждаю, что так отчетливо я мыслил, когда там, в Обоке, слушал, расспрашивал, переспрашивал и опять слушал трех беглецов.
Первый отчаянный порыв был отрясти прах, проклясть и сгинуть. А вместе – чувство жгучего, непереносимого стыда. Однако душа, не только чужая, но и своя душа, – потемки, а в потемках рядом со стыдом и ужасом ощущалась эдакая подленькая радостишка: все ж таки в эту страшную костоломную пору ты не был в Сагалло, а был здесь, в Обоке…
Я ушел к себе и заперся, не зажигая огня; Лагард меня не звал, не беспокоил; я лежал в темноте, в окне звезда горела, очень яркая и крупная, а рядом, у стены что-то ползало и шуршало.
Первый порыв утих; я стал думать о том, что не вправе отрясти прах, а должен выпить чашу до дна, не вправе уйти, а должен обличить ашиновщину – «обличи ближнего твоего и не понесешь за него грехи…». И все же чувствовал, что не дано мне снять грех, свой, личный грех. Да, ни я, никто из моих коллег ничего не навязывал вольным казакам, не наносил прямого им удара, но косвенно, косвенно-то, черт побери…
В последние дни моего пребывания в Обоке губернатор Лагард, казалось, избегал меня. Я по-прежнему пользовался его кровом и столом, но мы уж не сиживали вечерами на веранде.
Мой любезный хозяин был озабочен. К нему ежедневно наведывались морские чины – и некий адмирал Олри, и виконт Бугенвиль, и Верон, капитан крейсера, очень почтенный, с эспаньолкой и блескучей черной шевелюрой; этот Верон сказал мне несколько лестных слов о русских семьях, с которыми он свел дружбу, будучи не однажды во Владивостоке; бывал у губернатора и командир корабля, называемого почему-то банковским, бухгалтерским термином – «авизо»23.
Немного времени минуло, и понял я, зачем, для чего они сходились у г-на Лагарда. Но в те дни, захваченный мыслями о том, что я предприму, едва вернусь, в те дни я ничего вокруг как бы и не примечал.
Я уже догадывался о главной и тайной причине моего командирования в Обок. Н.И.Ашинову, разумеется, не были секретом мои взгляды на принципы жизни нашей колонии. К тому же мое имя, скажу без ложной скромности, кое-что значило для вольных казаков. Спровадив меня в Обок, к Лагарду, Н.И.Ашинов избавлялся от помехи. Но есть одно обстоятельство, ставящее меня в тупик. Ведь оставался Михаил Пан. Федоровский, взгляды которого, тождественные моим, тоже не были секретом атаману; больше того, Михаил Пан., в силу особенностей темперамента, несомненно, должен был казаться помехой значительно крупнее моей персоны. И однако, в Обок был послан я, а не Михаил Пан. Причина? Не знал тогда, как не знаю и теперь, а лишь предполагаю ашиновское желание сохранить доктора Усольцева, к помощи которого прибегали весьма часто, а Михаил Пан. не представлял, если так позволительно выразиться, утилитарной, практической ценности. Повторяю, это лишь предположение.
Не лгать возможно, это известно; говорить правду подчас невозможно. Даже теперь, спустя значительное время, нужно усилие, чтобы признаться, как ужасно я трусил предстоящего возвращения в колонию, хотя ничего еще не знал об участи Федоровского. Да, трусил, позорно трусил.
Любовь к народу, которую я никогда не утрачивал, не зачеркивала нелюбви к толпе, которую я всегда испытывал. А вольные казаки как бы перестали быть для меня народом, они почему-то чудились мне толпой, готовой на всякие эксцессы. Второе – я страшился Н.И.Ашинова. Он тоже уже представлялся мне другим, совсем другим, нежели прежде. Разрозненные черточки, отрывочные наблюдения – все, что казалось случайным или преходящим, вдруг собралось, сгрудилось, да и глянуло на меня, эдак пронзительно глянуло, как нечто из времен Батыевых; даже его неторопливая походка, его ухмылка, глуховатый голос, его умение обворожить – все-все чудилось каким-то тигриным, притаившимся до времени. Я сопротивлялся самому себе: воспаленное воображение, бред, потеря равновесия, мнительность и т. д.
Сопротивляясь, лукавил: ну что я могу? Все мои будущие действия – это ль не «шумим, братцы, шумим…», и только, ничего полезного, ничего спасительного. Но голос совести звучал настойчиво, требовательно, он гнал меня из Обока.
Когда я просил Лагарда содействовать моему возвращению в Сагалло, губернатор качал головой, как взрослый человек при виде капризного ребенка. Он не мог взять в толк, какая сила гонит меня туда, где совершается нечто, противное моим убеждениям. Как я мог объяснить ему? Я не нашел ничего лучшего, как выразить свою солидарность с… Н.И.Ашиновым. С новым приливом фальшивого патриотизма я пустился в рассуждения на тему о том, что дело не в желаниях Ашинова, не в том, что ему хочется делать то, что он делает, а в том, что таковы, мол, обстоятельства. Я даже стал утверждать, что нарушение чьих-то прав есть право социального реформатора. Он возразил, что подобное «право» если и существует, то не у реформаторов, а у революционеров. Пусть так, воскликнул я, тем лучше, пусть так!..
23
Авизо – термин и банковский и морской. Сохранившийся только во французском флоте, он применяется для обозначения военного корабля, несущего разведывательную и посыльную службу.
- Предыдущая
- 51/100
- Следующая