Я не придумал ничего
(Рассказы для детей и взрослых) - Воробьев Владимир - Страница 3
- Предыдущая
- 3/26
- Следующая
Глубокой ночью меня повстречал красноармейский патруль. А как передали на руки обезумевшей маме, не помню. Я спал.
ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК
ишь только обо мне забудут, я выбираюсь за ворота. А если меня еще не хватились, бегу в гору, в Струковский сад, что над Волгой.Кто и когда показал мне сюда дорогу, я не знаю. Наверное, приводили гулять. Но теперь я прибежал по делу. Дома мне сказали, что сегодня приедет на пароходе папа, а отсюда видно все пароходы.
Мне не перелезть через ограду. Зато я прополз под ней и сижу теперь под самой кручей, в прогретой солнцем, сухой и жесткой траве.
Там, внизу, Волга. Она синяя-синяя, и по ней плывет маленький белый пароходик. Другой такой же прячется за пристанью. Видны только нос и красно-белая труба.
Вон на том, который подплывает, наверное, и едет папа! И вдруг я поражаюсь открытию! Маленькие разноцветные лодочки длинным рядком стоят, уткнувшись в желтую кромку берега. Я знаю, если сбежать туда вниз, к воде, они большие настоящие лодки. А если вот отсюда, с кручи, смотреть — они игрушечные, даже меньше, как скорлупки ореховые.
Спохватываюсь и дивлюсь теперь тому, что и пароходы издали совсем маленькие. Вот, можно закрыть моей грязной ладошкой — и не видно будет.
Я то заслоняю от себя пароход ладошкой, то поскорей отнимаю ее и удивляюсь, удивляюсь…
Тот, что стоял за черно-белой пристанью, боком, боком неохотно отходит прочь. Он гудит протяжно и жалобно, будто его прогоняют. А другой пароходик уже совсем близко и вдруг отчетливо выговорил:
— Е-едуу-у-у-у!
Я радостно взвизгиваю и срываюсь с места. Это ведь папа едет! Поспешно проползаю под изгородью на забросанную окурками и семечковой шелухой аллею и во весь дух бегу домой.
Но возле наших красных обшарпанных ворот пришлось остановиться. Посредине тротуара стоит высоченный, до самого неба, матрос в необъятных клешах. Перед ним — испуганный мальчик в гимназической фуражке.
Матрос снял с мальчика фуражку, оторвал трилистник, бывшую гимназическую эмблему, и закинул прочь.
— С кокардами еще гуляют, — непонятно сказал матрос и нахлобучил фуражку на мальчика.
Тот опрометью бросился бежать.
Теперь матрос смотрит на меня. «Что он оторвет? Ухо?» — ужасаюсь я. И моргаю сразу взмокшими глазами.
— Ты чей? — Матрос присел передо мной на корточки.
Я заплакал.
— Э-э, — протянул он разочарованно, — не моряк.
И ушел, весь в колыхании черных клешей. Сердито вились ленты на ветру.
В дом я влетел пулей. Даже забыл про папу. А он вот он! Идет ко мне немножко чужеватый, раскинув руки.
— Папа!
Я, замирая, взлетаю к самому потолку. Мгновенно ощущаю: там сухо, пыльно и страшно. Но я уже лечу вниз, в папины большие сильные руки.
Папа пощекотал меня табачными усами и поставил на ноги.
— А посмотри-ка вон туда, — показал он рукой. На полу стояли шеренги сверкающих оловянных солдатиков. Я задохнулся, подбежал, запрыгал на месте и распластался возле них на гладком прохладном полу.
Солдатики были пешие и конные. Пехота с ружьями на плечо, кавалеристы с саблями наголо. Два барабанщика и один солдат с блистающим оловянным флагом.
Шеренги сверкали радостно и победно. И слышалось мне ржание, дружный взбряц ружей, протяжные звуки команд и дробный бой барабанов.
Войска шли к окнам, и оттуда на них светлыми снопами валилось солнце.
Много лет спустя, когда я стал совсем-совсем взрослым, мой последний оловянный солдатик повстречался мне на дне старого сундука. Иссиня-тусклый, будто озябший, с погнутым ружьем на плече, он, мой товарищ, еще бодрился и шагал, шагал, шагал…
И вдруг словно повеяло на меня тугим речным ветром, увидел я синюю Волгу, белые пароходы на ней, и будто послышалось мне, как зашуршала под ветром трава на высоком откосе, заплескались черные ленты за бескозыркой матроса. И даже защемило у меня где-то в середке, будто опять меня маленького подкинул папа к самому потолку.
МЫ ЕДЕМ НА КАВКАЗ
осле освобождения Кавказа от белых туда были направлены из Самары люди, имеющие опыт работы в советских учреждениях. Целый эшелон с семьями и тогдашним немудреным имуществом.Я еду с папой и мамой в одном из красных товарных вагонов, которые тогда назывались телячьими, с обязательной надписью «Сорок человек восемь лошадей». Он был старым, очень уставшим, этот вагон, скрипел и стонал всякий раз, когда поезд трогался, и постукивал, будто был на деревянной ноге.
С нами людей немного, все взрослые и неинтересны мне. Я как-то почти не различаю их. А между тем тут шла жизнь и кипели страсти, даже выпускалась газета «Кавказец». Это была затея отца.
Вот передо мной листок, переживший всех. Машинописные фиолетовые строки свежи, как будто только вчера отпечатаны на старом, ветхом листке.
Раздел объявлений: «В вагоне 855104, слева от входа, продается большая партия терпения. Спешите купить, цены вне конкуренции. В том же вагоне, справа от входа, оптом и в розницу продаются раскаяние и упреки. Там же можно купить партию порошка, называемого „Порча настроения“. Подается к обеду».
Голодные пайки, а тут нате вам — «подается к обеду», «продается оптом», «цены вне конкуренции»! Как велика, однако, инерция речи…
А вот стихотворение «Подражание Маяковскому»:
Подписано Минаковым. Я тогда еще заприметил его в нашем вагоне, наверное, одного из всех попутчиков. Большого, в черной кожаной тужурке, сапогах и черных кожаных галифе, его все слушались. А позже нас, детей, часто катали в его большом открытом автомобиле с просторными кожаными сиденьями.
Изредка он бывал у нас дома, с наслажденьем ел свои любимые кислые щи и поглядывал на меня без любопытства. О чем-то отец всегда спорил с ним. Папа горячился, бегал по комнате, курил, ломая спички, Минаков угрюмо молчал, жевал мундштук погасшей папиросы.
В нашем телячьем я на самом верху трехэтажных нар. Из небольшого квадратного окна с погромыхивающим железным ставнем мне все видно.
Медленно идет наш поезд. Под насыпью валяются на боку и вверх колесами закопченные остовы сгоревших вагонов. Гигантскими серыми зверюгами привалились к откосам мертвые паровозы. Их длинные серые туловища — как в засохшей кровище, в потеках красной ржавчины.
Длинной чередой стоят мертвые паровозы и на заросших белой кашкой запасных путях. Помню широкую трубу такого мертвеца, четко очерченную на синем полотнище неба. На миг мне тогда показалось: труба немо ревет…
Возле вагонов крикливыми стаями сновали невероятно оборванные, очень голодные и опасно смелые беспризорники. Они заполняли все тесное пространство между составами.
Но вот раздавался заливистый свист вожака, и все исчезали. И тогда обязательно оставались тут трое-четверо тихих, медлительных, с истаявшими лицами и огромными глазами. Дети привставали на цыпочки, робко заглядывали в вагоны, просили хлеба и, если им не давали, покорно отходили прочь.
Кто они все? Дети зарубленных, застреленных в германскую, в гражданскую… Дети тех, чьи тела остывали в тифозных бараках, в забитых живыми и мертвыми вокзалах, в вагонах примерзших к рельсам беспаровозных поездов. Где только и как только не умирали люди в те лихолетья. И оставались дети…
Но что я мог тогда понимать, сытый маленький мальчик, с папой и мамой, только руки к ним протяни. Мне было жаль тех ребят внизу потому, что мы вот уезжаем, а они остаются.
Иногда наш поезд сутками стоял на глухих безымянных разъездах, где не было ничего, кроме неба и пустынного знойного поля. Среди давно угасших костров ни для чего бродили люди из нашего поезда. Набегавший ветер, тоже как от нечего делать, невысоко вздымал пепел.
- Предыдущая
- 3/26
- Следующая