На дне блокады и войны - Михайлов Борис Борисович - Страница 16
- Предыдущая
- 16/124
- Следующая
Стою у закрытой двери. Впереди длинная дорога. По старой карточке я уже выкупил хлеб и съел. Кругом никого, только пустота и мороз, и прижимая к себе деревяшки, иду назад…
Уже в полной темноте подхожу к дому, ощупью подымаюсь на второй этаж. Кружится голова и безнадежно хочется есть. Спотыкаюсь. Падаю. Это труп. Он еще не задубел. Тайная надежда: нет ли у него чего-нибудь съедобного? А, может быть, карточки?! Я на коленях в полной темноте обшариваю его карманы… пусто… пусто… просыпанный табак… немного денег… бумажки с остатками чего-то жареного, крошки хлеба. Всю добычу я складываю в его шапку, подымаюсь и с трудом открываю дверь. Из квартиры тянет затхлым морозным и вшивым холодом. У меня последние силы. Обязательно надо что-нибудь съесть. Но в комнате совсем пусто.
Это я знаю. В голову приходит мысль спечь из этих бумажек лепешки. Я рву бумагу на мелкие кусочки, на рашпиле натираю опилки… Вторая мысль! Ведь стулья склеены столярным клеем — его можно есть! С трудом разламываю упругий венский стул, соскабливаю клей. Все это заправляю содой и тщательно перемешиваю с водой. Затем формую и жарю на сковородке лепешки. Печь постепенно прогорает и надо экономить дрова. Я засовываю в топку шапку покойника. Она вонюче горит, но греет. Это эксперимент: если выйдет, то покойника можно будет раздевать и дальше. Одновременно кипячу воду. И вот ужин. Я заглатываю клейкие лепешки, запиваю кипятком с глицерином. Хочется быстрее лечь в кровать, но вонючая шапка плохо горит. Я ее тормошу кочергой, наконец, закрываю вьюшку и забираюсь под ворох тряпья…
Среди ночи я проснулся от страшной головной боли. Все кружилось, а тело будто кололо иголками. Противно пахло угаром и рвотой. Рвота с содой пузырилась на губах. Было упорное желание как можно быстрее исчезнуть отсюда, убежать. Голова не поднималась. Я свалился с низкого скрипучего дивана и пополз из комнаты. Приподнялся у двери, открыл ее и выполз в холодный коридор. Ручка входной двери была скользкой от инея. Дверь, вероятно, примерзла и не открывалась. Я пополз в другую сторону, где за узким коридором была коммунальная кухня. Желудок конвульсивно освобождался от остатков бумажных лепешек. Я затих где-то на полпути, уронив голову на заиндевелый пол. Не знаю, сколько прошло времени, но я все-таки очнулся (ведь мне надо было еще написать эти записки!), приподнял налитую чугуном голову, потер онемевшую щеку, сел. Начался ледяной озноб. Вероятно, это была последняя попытка тела остаться живым. Оно все тряслось и дергалось. И… вы, читатели, не удивляйтесь. Правда, легко сказать: не удивляйтесь, ибо я сам не могу понять, но до сих пор каждой клеточкой тела помню то удивительное состояние, когда я, бесплотный, вишу в воздухе и как будто со стороны смотрю на бьющееся в агонии мое тело. Это не сон. Мне не больно и не тяжело. Мы существуем отдельно. Помнится какое-то детское любопытство: что же с ним— с этим телом— будет? Потом галлюцинации прошли. Держась за стенку, я вернулся в комнату. Шапка в печке еще ядовито тлела, распуская по комнате едкий вонючий дым. Я открыл вьюшку, засунул в топку без разбора попадавшиеся под руку деревяшки. Больше сил не было. Сколько времени продолжался кошмар той ночи? Рвота, понос, я вставал, лихорадочно бросал что- нибудь в печь, пил воду, снова ложился, вставал, то в кромешной тьме, то в полутьме… Наконец, то ли уснул, то ли потерял сознание… Сквозь дрему, как будто во сне, услышал далекий женский крик. Я не мог повернуть голову, но знал, что это кричит мама. Потом я помню склонившееся надо мной ее заплаканное лицо и какие-то утробные причитания.
Мама пришла! Мама меня нашла!
Уже позже из ее рассказов я узнал, что, не встретив меня в университете, мама взяла свои карточки (мои ей не дали), пошла на Невский. На лестнице в темноте она натолкнулась на покойника и решила, что это я. Ее крик я и услышал. Затем, поняв, что это не ее сын, мама открыла дверь, вошла в комнату, зажгла коптилку и увидела картину еще худшую: здесь уже не было сомнений в том, что в кровати перепачканный рвотой лежал ее сын. Он был мертв. И вот, дважды подряд встретившись с мертвым сыном, она увидела мои открытые глаза (на лице, видимо, больше ничего не оставалось).
Уже совсем вечерело. Мама, наспех покормив меня (если это можно назвать кормлением!), побежала в поликлинику. Надо было вызвать врача, чтобы получить бюллетень, который давал право на продуктовые карточки. Мама осталась ночевать, и мы грели друг друга остатками своего тепла.
На следующий день пришла врач (кстати, тоже решив сначала, что труп около квартиры — недождавшийся ее пациент). Не раздеваясь, она посмотрела на меня, выписала бюллетень, сказав маме на прощанье, что через неделю, если я буду жив, пусть мама зайдет к ней. Через неделю я приду сам. А пока, что дальше было, как говорят, дело техники. Хотя только мама знала, что такое изнуренной голодом тащиться к отцу (он уже не ходил), в его присутствии требовать и добиться от мачехи вернуть продукты за те дни, что я не ходил к ним (ведь все было уже съедено за мой упокой). Потом через весь Невский и Неву идти в университет, убеждать там, что я живой и хочу есть, получить мои карточки, и при этом все время чувствовать, что дома лежит ее сын, который умрет, если она не сделает невозможного.
Мама сделала это.
А вечером мы затопили печь венскими стульями и что-то поели. Мама снова осталась у меня. Это была ночь под 1942 год…
Пока ленинградцы, каждый по своему, встречают Новый 1942 год, я немного отвлеку читателя и предложу заглянуть в блокадный мир города, пользуясь исключительно либо дневниковыми записями, либо хорошо проверенными воспоминаниями очевидцев.
Зимой 1941–1942 гг. в Ленинграде одновременно существовало, по крайней мере, три блокады — три резко различные антагонистичные между собой группы людей. Сегодня они все равны, и писатель Д. Гранин в январе 1998 года напишет о блокадных жителях «чохом»: «Массовый героизм людей, которые хотели сберечь свой город, свою историю, свои национальные святыни помог выстоять в Великой Отечественной войне» (Невское время, 34.02.98). Уважаемый Даниил Александрович, неужели Вам, книги которого издаются в многотысячных экземплярах, не стыдно писать такое? Вы либо не понимаете, что происходило в городе (тогда зачем писать?), либо выполняете социальный заказ ради получения очередных благ (тогда это проституция). Но это к слову.
ПЕРВАЯ БЛОКАДА «действительно нужных». Это — обитатели Смольного, окружение Жданова, Кузнецова, Попкова, это — заседания, продпайки, доппитание, театры, выступления по радио… Это суровая, не всегда сытая, но полнокровная жизнь военного тыла.
ВТОРАЯ БЛОКАДА «не безусловно нужных» — илистое дно Геноцида, где правила бал Голодная Смерть.
ТРЕТЬЯ — КРИМИНАЛЬНАЯ БЛОКАДА.
Люди «первой блокады» практически все остались живы. Выходцами из нее создана львиная доля современной литературы о блокаде. Именно они «проявляли массовый героизм» и сегодня составляют основную массу «льготников-блокадников»— участников обороны и жителей блокадного Ленинграда.
На «второй блокаде» — на Ленинградском геноциде — долго лежало государственное «табу». Подавляющее большинство ее невольных участников (не свидетелей!) вошло в число «жертв великой войны». Писать о своих блокадных деяниях они уже не могут.
О жизни «третьей блокады», по-видимому, не столь уже и малочисленной, в памяти народной остаются лишь страшные россказни и легенды о мародерах, бандах, шайках грабителей и прочей нечисти, скупавшей золото, бриллианты, картины, завладевавшей квартирами и пр., и пр. Сами свидетели пока молчат. Но верится мне, что среди них были люди (или нелюди), оставившие письменную память о своих похождениях. Придет время и мир узнает, что было ТАМ. Кое-что уже появляется.
В 1998 году большим тиражом в красочном переплете вышла в свет «Осадная запись (Блокадный дневник)» А. Н. Болдырева — известного ученого-востоковеда, профессора ЛГУ, умершего в 1994 году. Блокадная жизнь автора — еще не криминал, но уже и не «вторая блокада». Книга читается одновременно с чувством жалости и омерзения к автору. Вероятно, это понимал и А. Н. Болдырев, написавший в завещании: «Тетрадки вместе с моими блокадными дневниками сдать в архив… А если не примут, то сжечь все». Нашлись люди (вторая жена— В. С. Гарбузова и И. М. Стеблик-Каменский), а также многочисленные спонсоры из Эрмитажа и университета, которые, вопреки желанию покойного, вывесили на всеобщее обозрение грязное белье блокадных дней А. Н. Болдырева, в котором он все 800 дней балансировал на грани закона, частенько переступая дозволенное.
- Предыдущая
- 16/124
- Следующая