По городам и весям
(Книга очерков) - Ярославская-Маркон Евгения Исааковна - Страница 18
- Предыдущая
- 18/24
- Следующая
— А обычно вы разве… не споласкиваете? — столбенею я.
— Нужно бы по-настоящему… Да разве мы имеем время? Ну, а если уже кто-нибудь подозрительный попадается, тогда, конечно, споласкиваешь…
Я не мнительна. Но после вышеупомянутого разговора я предпочла обратиться за лечением к другому зубному врачу в той же амбулатории.
Рассказываю ей (новой дантистке, то есть) о небрежности ее предшественницы.
— А вы у кого же это лечились до меня?
Называю фамилию.
— Ха-х-а-ха… Так она, значит, вот что выдумала!.. Вы ей не верьте — она у нас в амбулатории самый добросовестный человек… Оттого ее все и любят, — видели, какая к ней всегда очередь, больше, чем к остальным… Она и плетет на себя… То-то она мне в последний раз хвасталась, что нашла отличный способ пациентов отваживать!
На этот раз, мнимая халатность, таким образом, преблагополучно оказалась мистификацией. Но бывает и иначе.
Мне вспоминается Дом Николая Чудотворца.
Психиатрическая больница… Здесь все от тюрьмы и ничего — от больницы.
Вы приходите кого-нибудь навестить… Вам уже заранее страшно — такое чувство, будто в виде особой привилегии вам еще при жизни на каких-нибудь четверть часа хотят показать преисподнюю. На цепочку чуть приоткрывается тяжелая двойная дверь:
— Кто там?
— Мне на женское… на второе…
Дверь открывается совсем, и, пропустив меня, тотчас же закрывается за мной. Вторая дверь. Иду по коридору. На несколько огромных палат, палат умалишенных — одна дежурная сиделка.
Самые разнообразные больные вместе: почти здоровые, с неуловимой навязчивой идеей, и — никого не узнающие, неистовствующие в припадке…
Деление тут только одно (скорее полицейского, чем психиатрического характера) — на тихих и буйных…
Тем не менее, лишь только вы приближаетесь к «тихому» отделению, и до вас доносятся дикие выкрики, звуки близкой драки, визг больных, таскающих друг друга за волосы…
Перевод на «буйное» отделение, в сущности, является лишь наказанием, рассматривается как своеобразный карцер. Разносят обед. У каждой больной жестяная кружка и судок солдатского образца, туда ей наливают и перекладывают обед. Большинство психически больных жадны на еду.
Каждая порывается получить первой…
— Ты куда лезешь со своим заразным носом?!.. — осаживает сиделка сухонькую старушонку с провалившимся носом. — Смотри, — на «буйное» попадешь!..
Некоторые больные безучастно остаются сидеть в стороне: среди больных редки случаи объявления голодовки, но всегда в одиночку, каждая сама за себя…
Некоторые отказываются от пищи по другим причинам…
— Мне ничего не надо… Ничего мне не надо… На небе я. Преставилась. Сижу на ступеньках престола Божьего и слушаю пение херувимское… — с умиротворенным видом, ласковым ровным голосом бормочет высокая опрятная старуха…
Вдруг отчаянный визг: по коридору из соседней палаты с безумным радостным криком мчится под гиканье сиделки совершенно голая девушка лет семнадцати… Ворвавшись в палату, начинает, как вакханка, кружиться в танце… Эротическое помешательство… Сиделка хватает ее, зовет на помощь, — больную, отчаянно сопротивляющуюся, уносят, валят на кровать, связывают…
Женщина-врач неспешной, неостанавливающейся походкой обходит ряды кроватей.
— Покажите язык… Гм-м… — и переходит к следующей.
За врачом — сиделка. Она разносит бром. Всему отделению в одной дозе. Рюмка брома — у больных пропадает память, появляется апатия, безучастность; зато они становятся «спокойнее»… В палате бром — из одной рюмочки, рюмочку даже не ополаскивают…
Зачем церемониться с душевнобольными?
Жаловаться им некому, а если и пожалуются, то кто поверит показаниям душевнобольного?.. Всегда можно будет сослаться на «бред больного воображения».
Письмо двадцать второе
ДЕТИ И ВНУКИ. КЕМЬ
В кемском Доме-Коммуне было неуютно и даже нежило, хотя там все время жили постоянные жильцы, — как всегда неуютно бывает в богоугодных заведениях и домах-коммунах…
Стены по-советски — голые, мебель только самая необходимая: длинные ряды «сиротских» (такие бывали прежде в приютах и казармах) кроватей с тоненькими, дешевыми, темно-коричневыми одеяльцами, в столовой — обеденный стол, и больше — ничего… Платяные шкафы, например, вообще не приняты в советских общежитиях…
В обеде некоторое разнообразие: чередуются через день, один день — щи и жареная картошка, другой — суп с лапшой и пшенная каша…
Члены дома-коммуны исключительно коммунисты и комсомольцы. Мелкие провинциальные коммунисты, несчастнейшие из несчастных, не прорвавшиеся к коммунистическим привилегиям, но уже зашнурованные в партдисциплину…
Смысл всех их рассуждений, поступков, выражений лиц — один: «при нашем стаже не должно сметь свое суждение иметь.» — И они добросовестно не имеют своего суждения.
Инструкция из центра — не сочувствовать Коллонтай и ее взглядам на половой вопрос, — и весь комсомол, все провинциальные партийцы на время кампании проникаются строжайшей половой моралью…
Троцкого травят в центре, как вождя оппозиции, и со всех клубных арен сопливые комсомольцы распевают куплеты, вроде следующего:
Удивительно высохшая идеологически комсомольская молодежь в России…
Комсомольцы живы и свежи в спорте, в спектаклях и даже в технической учебе; они хорошо и с усердием изучают физику, повышают квалификацию, интересуются радио, сочувствуют Добролёту…
Но ни одной оригинальной мысли, ни одного смелого, самостоятельного суждения!.. Старые партийцы (я сейчас говорю об идейных) — идеалисты от материализма… Молодежь — здоровый, животный материал, не мыслью, а организмом усвоивший мимикрию идеологии.
…Самая хорошенькая из всех обитательниц дома-коммуны — пишмашинистка местного отделения милиции — Леля… Гибкая, упругая, красивая, как хорошо налаженное спортивное выступление… Красотой здоровья молодой телесности… И, конечно, ей нравится самый здоровый, самый крепкий самец — худощавый, мускулистый спортсмен, руководитель и инструктор пионерского звона…
Ему, разумеется, тоже нравится Леля…
И они играют во все свободные часы, именно — играют, а не флиртуют… И если молодому телу свойственно стремиться к касаниям и прикосновениям, если обычно молодежь ищет этих касаний в танце, то эти два тела соприкасаются в борьбе… Они целыми днями борются…
— Сеничка, милый, давай жить с тобой в дружбе!.. Не будем больше драться!.. — вкрадчивым голосом, с кошачьим жестом, говорит нараспев Леля, а сама выглядывает, как бы ловчее кинуться на противника…
И вот уж они опять схватились, и смеются, заливаются…
Признаться, меня саму тогда захватила эта красивая в своей первобытности, непосредственной животности (так, верно, играли еще Адам и Ева до грехопадения) игра… И я долго любовалась на эту борьбу…
Но ведь не всю жизнь будут они бороться… А ведь они ни разу не говорили друг с другом серьезно…
Что знает Леля о духовном мире своего инструктора?
Что он — коммунист. Больше ничего.
Что знает инструктор о Лелиной идеологии?
Что она — комсомолка. Ничего больше.
Остальное ни ей, ни ему не интересно.
Это — молодая Кемь, коммунистическая…
А тут же рядом — другая, древняя, предревняя…
Живут старик со старухой у самого Белого моря… Ну, не совсем у моря, а так — с пол версты будет…
Живут, жуют шанежки, хворают, поправляются, кряхтят…
Я сняла у них комнату… Может быть, это — консерватизм, но мне у них показалось приветнее и даже роднее, чем в доме-коммуне…
— Ты, доченька, эту кружку не бери… — говорит мне старуха. — Эта кружка — моя… Ты вон лучше дедкину возьми…
— А не все ли равно? — изумляюсь я. Бабка смущенно молчит. За нее отвечает дедка:
- Предыдущая
- 18/24
- Следующая