Выбери любимый жанр

Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна - Страница 18


Изменить размер шрифта:

18

Но как уберечь?

Только братишка Юрка, одиннадцатилетний, невероятно воодушевлен — ответственное задание управдома: носится по двору, следит, не пробивается ли где из окна свет в нарушение директивы о сплошном затемнении. Что это? Неужто финны налетят? Война…

Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса,

— писал Павел вслед окончившейся войне, —

Нам с рожденья положено
Почти аскетическое мужество.
И на стольких «нельзя»
Наше детство сухое редело.
Этот год перезяб,
Этот год перемерз до предела.
И всего-то делов, что прибавилось в ящике —
Комья строк перемерзших моих
И записок твоих беспокойная вязь.
И не стоит об этом —
Кому это, к дьяволу, нужно.
Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса…

Миша Молочко не вернулся. Первая наша жертва, потрясенно пережитая. Сергей Наровчатов не видел его мертвым. Но он навидался стольких смертей — убит или замерз, что смерть Миши зримо стояла перед ним, не отпускала. Вот его письмо ифлийскому товарищу:

«Верхний Идель. 10.02.40.

Письмо будет горьким. Вот что я знаю о ребятах. Миша Молочко — пропал без вести. В батальоне говорят, что убит. Жорка Стружко — пропал без вести. В батальоне говорят, что он отстал от колонны и замерз. Витька Панков в госпитале: обморозился.

Был в боях. Много товарищей погибло. От первой роты остались и строю 14 человек. Не спали шесть суток. Условия были тяжелые. Передай Льву К., что его товарищ В. Савченко отстал от колонны и замерз. Только две ледяные сосульки на усах торчали. Финны орудуют небольшими бандами. Обстреливали беспрестанно и с разных сторон.

Писать трудно — каждую строку, как клок мяса, рвешь. Кончаю. Пишу из госпиталя. Обморожен…»

И еще одно письмо: «на фронт попали в январе нового 1940 года. Нас отправили в роту по тылам противника. Попали в тяжелую обстановку. Повидали такое, что до сих пор мороз по коже, когда вспоминаешь».

«Пишу из госпиталя. Обморожен. Пальцы на ногах, кажется, останутся при мне. По выздоровлении недели через две на фронт.

Привет ребятам и девочкам».

Сергея спасло то, что был сильным лыжником и, живя на Колыме, с детства — на лыжах (мать с ним последовала за отцом в ссылку) и привычнее других к морозам. Замерзающий, измученный без сна батальон в рейде по тылам противника. Сергей уходил на лыжах вперед и, привалясь на палки, засыпал. Поравнявшись с ним, его расталкивали, потому не уснул навеки, замерзнув, а поспав сколько-то, немного набирался сил, снова отрывался от бессонного батальона вперед и мгновенно засыпал стоя. Но обморожения не избежал.

Вернулся опустошенный, сломленный. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны. Кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности.

В его романтической песне звучало: если «лихая беда глаза твои пулей закроет,/ куда твоим братьям податься тогда?/ К Роб Рою, мама, к Роб Рою».

Но ни «братьям», ни ему, уцелевшему, с глазами открывшимися, податься было некуда. Это через много лет, отправляясь в командировку в Англию, он рассчитывал побывать в Шотландии и говорил нам: «Еду к Роб Рою». А тогда, вернувшись с финской, Сергей сводил счеты с романтикой:

Лгущая красивыми строками!
Мы весь ворох пестрого тряпья
Твоего, романтика, штыками
Отшвырнули напрочь от себя.
Но опять над тишью мирных улиц
Ты встаешь, не тронута ничем,
Посмотри, какими мы вернулись,
Вспомни не вернувшихся совсем.
Что ж теперь? Ломиться в ворота ли,
В тихое ль окошко постучать?..
Господи! Мы многое узнали,
То, чего вовек не надо б знать.
Запевая песни удалые,
Мы сшибали шапки набекрень…[3]

Впервые он стал напиваться, где-то пропадал…

На старом Арбате в неказистом кафе, называвшемся «Париж», однажды провели вечер пятеро ифлийцев. Один из них, вспоминая о друге Мише Молочко, рассказывал: «В тот вечер они говорили о жизни, о романтике поколения, о предстоящей войне, так близко уже ощущаемой. И Миша Молочко предложил каждый год в этот день сходиться вместе в этом кафе. „Кто останется жив, должен прийти! Пускай на инвалидной коляске — но явиться“. Этот образ поразил его, и он говорил, мы слушали и соглашались: да, придем, хоть на инвалидной коляске. Потом еще ходили к памятнику Пушкину — поклониться. И совершили обряд, прочитав сначала хором „Памятник“, а потом, сняв ботинки у фонаря и шлепая босыми ногами по мартовскому ночному ледку. Конечно, были навеселе. Было 28 марта 1939 года» (И. Крамов). Прохаживавшимся у памятника милиционер застыл и почтительном изумлении.

Из тех пятерых босоногих оставшиеся в живых Наровчатов и Крамов каждый год 28 марта сходились в этом кафе. К ним присоединился Самойлов.

По дороге на фронт после госпиталя он проезжал Москву и написал Крамову: «Запустение столицы привело меня в грустное настроение. Но письмо Сергея и то, как я сам себя чувствую, заставляет твердо верить, что наше прекрасное начало не пропадет впустую.

Тяжело, что Павка погиб. Но мы остались еще живы и помним Мишкины слова о романтике и войне».

8

Сергей Наровчатов, глубоко травмированный пережитым на финской войне, писал: «Но молодость быстро брала свое, и к началу новой, на этот раз великой войны мы были опять готовы к испытаниям».

В начале сентября 41-го вместе с Михаилом Лукониным они отбывали на фронт в редакцию армейской газеты. Я еще была в Москве, и мы с Викой Мальт провожали их, горячо прощались до встречи в 6 часов вечера после войны!

Грянувшая война нас сплотила, сблизила. Казалось, теми же мы и вернемся. (Но так не получилось.)

Наровчатов и Луконин в новенькой командирской форме, два лейтенантских кубаря в петлице, возбуждены, они уже на отлете от нас, душой устремлены туда, куда повезет их сейчас поезд.

Поезд доставил их под Брянск, где они тут же угодили в окружение. О том, как выбирались, позже рассказал Сергей и в стихах, и в воспоминаниях.

А пока что стали приходить от него мне письма, бодрые, дружелюбные. «Ленка, милая! Узнал твой адрес — пищу. Я на новом месте… Жив, здоров. Пишу стихи. Хочешь читать — пиши мне. По-прежнему молод и красив и кош-шмарно обаятелен. Отпиши мне о себе подробно, и я в ответ настрочу тебе письмо за жизнь свою, за стихи свои, за скитания свои и вдобавок даже без батальных сцен и охотничьих эпизодов.

Поцелуемся. Сергей».

А за этой размашистостью в те же дни строки в стихах, может, ключевые:

Я жалобой не оскорблю
Свой злой и быстрый век.

Миша Луконин томился ненаписанными стихами, неудовлетворенностью собой. «После того, как мы все рассыпались, чувствую себя как-то одиноким». «Настроение разное. Чаще — залихватское. Много тревожного, и болит сердце: не напишу никак ничего любимого. Все серо и плохо. Так что и посылать не буду». Все же в другом письме прислал наброски стихов, ставшие со временем известными.

18
Перейти на страницу:
Мир литературы