Выбери любимый жанр

Печальные времена. Дамаский Диадох как представитель афинской школы неоплатонизма - Светлов Роман - Страница 6


Изменить размер шрифта:

6

И все же VI век — век поиска. Как свидетельствует Агафий Миринейский, рассуждения о природе Божества — излюбленная тема досу­жих любомудров, собиравшихся у дворцовых портиков Константинополя и в книжных лавках этого города [44]. Не менее любил порассуждать сам Юстиниан. В «Тайной истории» Прокопий Кесарийский говорит, что им­ператор «чрезмерно медленно совершал необходимые для дел приготовле­ния и вместо заботы о них размышлял о возвышенном, излишне любопыт­ствуя о природе Божества» [45]. Как мы видели, аналогичная ситуация наблю­далась и в Персии: Хосров проводил теологические диспуты, в которых участвовали и зороастрийские жрецы, и выходцы из Византии. То же самое было характерно и для остготской Италии: Теодат, государь, при котором началась экспансия Юстиниана на Запад, характеризуется Прокопием Кесарийским как «человек, изучивший платоновскую философию». О себе же сам историк говорит следующее: «С детства я был охвачен любовью к философским беседам и всегда занимался этой наукой...» [46]

Однако когда государь начинает испытывать тягу к догматическому бо­гословию, он легко может сделать свое слово последним и абсолютным. Юстиниан был непримирим к еретикам и язычникам, Хосров — к последо­вателям Маздака. Точно так же монофизиты были непримиримы к право­славным, несториане — к монофизитам, ариане (в минувший уже период своего пребывания у власти) — ко всем инакомыслящим вообще. Кровь, пролитая в прошлом, никак не может быть залогом истинности выбора. Ис­тина внеположна политике. Именно поэтому искания сопровождались ду­ховной усталостью и скептицизмом.

Пожалуй, в раннем средневековье нет столетия, более склонного к свое­образному скепсису, чем шестое. Сирийский софист Ураний, о котором Ага­фий пишет как о человеке, более других византийцев приблизившемся к Хосрову, «желал поддержать так называемое скептическое учение, давать ответы по Пиррону и Сексту [47] и, наконец, внести положение о том, что не­льзя знать ничего достоверного» [48]. Сами Агафий и Прокопий, чьи сочине­ния в большей степени, чем какие-либо иные источники, донесли до нас дух кровавого гигантизма века Юстиниана, сомневаются в возможности познать волю, промысел и природу Божества. Прокопий вполне в духе античной трагедии говорит о неосмысляемой власти судьбы, являющейся подлинным собственником всего, что человек считает своим [49]. Агафий утверждает, что событиями правит потусторонняя (следовательно, непознаваемая) необходи­мость [50]. Он же ставит под большой вопрос все претензии догматической учености: «Думать же и уверять себя, что можно постигнуть сущность ве­щей, было бы самоуверенностью и невежеством, вдвое превышающим не­знание» [51]. В рассуждениях историков чувствуется пресыщенность теологи­ческими баталиями, так часто оборачивающимися кровопролитием.

Вынося за скобки общие вопросы, и Прокопий и Агафий обращаются к очевидности исторического действия. Они не анналисты, а историки в клас­сическом античном смысле данного слова, ибо пишут либо об увиден­ном — о том, чему сами явились свидетелями, либо о том, что зафикси­ровано вполне достоверно. Прокопий говорит о себе: «Он полагает, что ри­торике подобает красноречие, поэзии — вымысел, а истории — истина»[52] Агафий идет еще дальше. Он убежден, что «писание истории является де­лом величайшим, святейшим, стоящим выше всякого другого занятия» [53]. Вспоминая знаменитое скептическое суждение: «Доказательство ослабляет очевидность» [54],— мы не можем не заметить, что история остается единст­венной очевидной реальностью, когда скепсис, помноженный на усталость и разочарование, делает недостоверными остальные области приложения мыс­ли. Недоступный разумению человека промысел высших сил, по крайней мере здесь, раскрывается в течении исторических перемен. Когда-то Фалес сказал: «Мудрее всего время, ибо оно все обнаруживает»; наблюдение за его бегом для Прокопия и Агафия превращается в способ постижения при­роды сущего. «Ход вещей» говорит сам за себя в отличие от бесплодных во- прошаний, обращенных к их сущности.

Историки приходят к различным выводам. Для Агафия, писавшего при Юстине II, пытавшемся восстановить пошатнувшуюся в результате правле­ния Юстиниана устойчивость государства, история еще не сказала своего по­следнего слова. Для Прокопия, младшего современника Дамаския (а потому его мироощущение для нас более ценно), время неудержимо стремилось к концу своего существования, ибо изображенный в «Тайной истории» импе­ратор, утверждавший, что он является живым законом, но рожденный от де­мона и названный неким монахом самим «князем демонов» [55], вполне схож с Антихристом. Выдвинем предположение, что для Прокопия бытие мира бы­ло близко к своему исходу, предсказанному в Новом Завете, и тогда будет понятен пафос «Тайной истории» — с одной стороны, это горький упрек власти, с другой же — эсхатологический вопль ужаса, изданный человеком, неожиданно узревшим истинную подоплеку происходящих событий.

Со взаимоотношениями между скептическими умонастроениями и транс­цен дентизмом неоплатоников историкам философии предстоит разобраться. Но не вызывал ли идеологический, политический и административный прес­синг христианского тоталитаризма Юстиниана у Дамаския и его учеников вполне понятные ожидания конца света?

Неоплатоники не писали «Историй». Сущностная неповторимость исто­рического события, историчность бытия — все это определения мировоспри­ятия иной эпохи. Для античности пребывание было более значимо, чем ста­новление, а «жизненный век» был связан с единым и самозамкнутым по своей природе уделом человека, но не с местом его жизни в последовательно­сти времен и событий. Для воспевавших неизменную и совершенную красоту Космоса неоплатоников представление о его сущностной изменчивости оста­валось чуждым. Возможно, именно этому был посвящен утерянный трактат Прокла «О вечности мира — против христиан». Поэтому Академия жила как бы в ином измерении. К тому же со времен правления преемников Юли­ана Отступника языческие интеллигенты были лишены возможности, а веро­ятно, и желания, высказываться о политических и исторических реалиях[56] Упоминавшиеся жизнеописания Прокла и Исидора свидетельствуют именно об этом. Конечно, политические события властно вторгались в жизнь Про­кла, да и Марин пытался представить деятельность своего учителя в класси­ческом античном виде: советы городам, признание благодарных граждан. Но он не говорит ни слова о реальной власти, об имевших место преследованиях христианским правительством язычников, о действительной жизненной ситу­ации. Все современное сглажено и завуалировано. И для Марина, и для Да­маския более интересно происходящее в их школе. Было ли это связано толь­ко с цензурными соображениями, или же ограничения цензуры отвечали ми­ровосприятию последних поколений неоплатоников?

На наш взгляд, верно второе. Еще Ямвлих, создавая жизнеописание Пи­фагора [57], не только изображал истинный «этос» философа, то есть образ его жизни, характер поведения, но и показал судьбу философии вообще на при­мере истории пифагорейской общины. Поначалу она вызывает к себе внима­ние, увлекает даже тех, кому от природы не дана способность мыслить. Од­нако обыватели легко путают внешний облик философа с самим философст­вованием, а требование практического успеха переносят даже в ту сферу, которая максимально удалена от прагматики бытового существования. В ре­зультате наступает разочарование, быстро оборачивающееся враждой. Фи­лософия — это «заговор против народа», как объявил кротонец Килон, гла­ва древнейшего антифилософского бунта, и такое ее восприятие со стороны властей и увлеченных различными религиозными идеями обывателей дове­лось пережить многим интеллигентам последних веков античности.

6
Перейти на страницу:
Мир литературы