Отрицание отрицания - Васильев Борис Львович - Страница 42
- Предыдущая
- 42/90
- Следующая
— Погоди, моряк…
Полковник начал торопливо листать подборку топографических двухверсток. Кузьма внимательно следил за ним, а на Павла уже никто не обращал никакого внимания. Здесь занимались делом, воевали всерьез, не отвлекаясь на детские игры за шахматной доской. Павел понял, что дело касается не пальбы по мишеням, а тактики, и примолк.
— Вот она, — облегченно вздохнул бывший полковник Генерального Штаба и даже улыбнулся. — Действительно, пойма очень широкая, поэтому и мост такой несуразно длинный.
— Точно, — сказал Кузьма. — То-то он их беспокоил. «Проскочим, говорили, и — все. Считай, что на югах!»
— Товарищ уполномоченный, — полковник выглядел настолько серьезным, что Павел тотчас же встал, одернув куртку. — Немедля вестового на станцию. Письменный приказ телеграфисту: связаться со станцией Заборна и предупредить гарнизон, что бандитский бронепоезд…
Полковник вдруг замолчал, подумал. Потом сказал решительно:
— Я напишу, что телеграф должен передать.
— Вестовой!.. — крикнул Павел. — Ко мне!.. Срочная депеша!..
27.
Татьяна бежала напрямик, без цели и задачи, с одним единственным инстинктивным чувством убежать, как можно дальше. Убежать от всех — от людей в кожаных куртках, от психиатрической лечебницы, от доктора Трутнева, от собственного прошлого и собственного настоящего. То просветление, которое появилось у нее в больнице после встречи с Петром Павловичем и заставило ее поступать вполне разумно, даже вернуться в кабинет, взять деньги и браунинг, теперь вдруг исчезло. Осталось чисто звериное желание бежать. Бежать, как можно дальше и спрятаться, забиться в самую глухую и глубокую нору. И больше ничего в ней сейчас не было. Одна пустота.
Пошел дождь, мокрые ветки хлестали по лицу, тяжелая мокрая юбка путалась в ногах, но она, задыхаясь, продолжала яростно прорываться сквозь кусты, без дорог, цели и направления. А в висках вместе с бешеным стуком сердца билась одна мысль:
«Как, как я сюда попала?.. Где была прежде, что делала, почему оказалась в лечебнице?.. Почему меня преследуют, хотят убить, замучить до смерти или сгноить в глухой палате?.. Что произошло, что?.. Где я оступилась и до сей поры лечу в пропасть?..».
Это был ужас. Ужас, выключающий сознание и память, обессиливающий и угнетающий. Она ничего не могла вспомнить из своего прошлого не потому, что сошла с ума, а потому лишь, что этот ужас украл у нее все воспоминания. Силы уходили только на удержание их, даже не на борьбу, нет! Татьяне сама борьба представлялась ужасной, ей сейчас было не до нее настолько, что даже мысль о возможности сопротивления ужасу не смела шевельнуться в ней.
«Я — ничья, ничья. У меня нет и не было родителей, я — подкидыш. О чем говорил этот доктор? Что лечил меня и моих сестер? Каких сестер, каких?.. Нет и не может быть никаких сестер, я — одна. Одна. Одна в целом мире…».
Она шла и шла, неизвестно, куда. Ей казалось, что она идет прямо, но на самом-то деле она кружила по лесу по затейливой спирали. И уже в сумерках рухнула в ельнике от полного изнеможения. И благодатный сон обрушился на нее…
Проснулась она от озноба, сильного, как трясучка, даже зубы лязгали. И вся — мокрая насквозь: спала на мокрой земле, ночью выпала большая роса, и вся одежда — юбка, кофта, даже нательная больничная рубашка — было мокрым, хоть выжми.
Здесь же, где спала, она сняла с себя все одежды, старательно и неторопливо отжала рубашку, кофту, юбку. И такое было чувство, что на всей земле больше никого нет, почему она не пряталась, не приседала за еловыми ветками, а вела себя так, как ощущала. А ощущала она, что одна на всей земле.
Ах, похлебать бы сейчас чего-нибудь горяченького, отвару бы картофельного попить, чтобы внутри все согрелось, чтобы дрожь не била, чтобы озноб унять… Только где же, где же отвары эти?..
Татьяна брела сквозь мокрый от росы ельник, оступаясь и покачиваясь от невероятной усталости. Болела спина, ныл каждый суставчик, кружилась голова, подкашивались ноги. И от всей этой скопившейся немощи Татьяна просто шла вниз, потому что так было легче.
Ельник кончился мокрым покатым спуском к лесному озерку. Она, ни о чем не думая, спустилась к топкому берегу. Здесь никого не было не видно и не слышно, но слабый ветерок принес горьковатый запах дыма. И Татьяна пошла на этот манящий теплом запах. Миновала береговые заросли тростника, повернула и увидела небольшой костерок, возле которого сидели двое мужиков с винтовками. Один был в истрепанной солдатской форме, второй — в гражданской одежде и фуражке с алым бантом. Оба были сильно простужены, из носа текло безостановочно. Солдат уж и не вытирал его, и сопли капали то на выцветшую гимнастерку, то на бороду, которая вся была увешана застывшими каплями. А второй, с алым бантом на фуражке, безостановочно шмыгал носом и все время утирался рукавом, уже блестевшим от соплей.
Вид у них был вполне мирным, и она пошла к ним. Нет, не к ним, а к костру, над которым висел солдатский котелок. И парок, парок слетал с этого котелка.
— Здорово, кума!.. — приветливо крикнул солдат, увидев ее. — Прошу к нашему котелку, мы гостям всегда рады.
Татьяна подошла, хотела сесть, но он задержал. Подстелил свою шинель, потянул ее за руку.
— Садись на шинельку, садись, застудишься. В лесу ночевала, что ль? Заблудилась или пряталась от кого? Мы — народная милиция, мы тут за все в ответе. Если видела бандитов — доложи.
Татьяна сидела молча, протянув к костру красные иззябшие руки.
— Испугана она, — сказал шмыгающий с бантом. — Оставь ее. Похлебки поест, согреется, сама расскажет. Ложка-то есть у тебя?
И опять она промолчала.
— Ну, ничего, я тебе свою дам, — гражданский вздохнул. — Сильно баба напугана. До кондрашки, коли не поест.
— Так давай ей, коль сам есть раздумал, — сказал солдат. — Готово хлебово наше.
— Держи ложку. Она у меня ухватистая.
То ли запах похлебки, по которой томилось тело, то ли протянутая ложка что-то напомнили ей. Что-то из далекого неведомого прошлого, а только Таня вдруг поднялась, подошла к берегу озера и стала мыть руки и ложку.
— Знаешь, почему я ей ложку отдал? — жарко зашептал шмыгающий. — Груди у нее под рубахой шевелятся, будто живые. Ну, не могу я этого терпеть, не могу. Может, мы ее, это… За похлебку, а? Ей хорошо, и нам — сладко. А нет, так и силком не грех…
- Предыдущая
- 42/90
- Следующая